Скирды убранного, но необмолоченного хлеба в поле похожи на заброшенный и оставленный жителями город, самая большая скирда в центре напоминает собор, а вокруг дома и домики. Выбираю собор.
— Кто есть? — испуганно закричали из темноты.
— Проходящий!
— Нельзя тут!
— Отчего же нельзя? — спросил я, разглядывая деда в нахлобученной на уши ватной шапке, с дробовиком за плечами.
— Строго! — ответил он.
— Юхи-им! — донеслось откуда-то справа.
Страж в ватной шапке неторопливо сложил руки лодочкой и протяжно ответил:
— Ме-фо-о-дий!
И тогда уже дальше, где-то слева, натужно прокричали:
— Ива-а-ан!
— На часах! — гордо сообщил дед.
Оказывается, их заставил сторожить начальник полиции. С утра по приказу немецкого интенданта начнут молотьбу.
— А вы бы пожгли, — сказал я.
— Чего пожгли? — сердито спросил старик.
— Хлеб немецкий.
— Ишь, поджигатель! — рассердился старик. — Ты породи, а потом сжигай!
— А я и пожгу.
— Я тебе дам — пожгу, — он схватился за дробовик.
— Не бунтуй, не бунтуй, дед!
— Как так не бунтуй? — разгорячился дед. — Сейчас стрельну!
— Эй, сержант! — кинул я в темноту.
Старик затих.
— Слышишь? — спросил я.
Вокруг была тишина. Шумел лишь лозняк на болоте. И шатались какие-то тени.
— Слышу, — прошептал дед.
Я вынул спички. Коробок был у меня еще из Киева, довоенный, на этикетке — доменная печь «г. Новозыбков».
— Ну, раз так, — сказал запасливый страж и выудил из широчайших бульбиных карманов своей свитки длинную веревку, протянул руки и приказал: — Вяжи!
Пахнет теплой ржаной соломой, чем-то давно забытым, домашним. Зажигаю пук соломы и, лежа на земле, раздуваю огонь; пламя приятно жжет лицо, освещая вокруг жесткую искрящуюся стерню.
— Развороши солому, — посоветовал старик. Снаружи солома отсырела и дымила, а внутри была сухая и вспыхивала ярким колючим огнем. — А теперь заходи вот так, ловчее, чтобы ветром понесло, — руководил старик.
С факелом хожу вокруг скирды, ворошу хлеб и поджигаю кольцом. Огонь с треском, жадно лизал солому и, углубляясь в скирду, стрелял пучками искр. Отсветы разгорающегося огня летали по полю, выхватывая из тьмы то мрачные, что-то скрывающие кусты на краю оврага, то одинокий тополь у проселочной дороги.
Ветер весело вздул пламя и вдруг сорвал и понес горящую солому. Огненное перекати-поле летало от скирды к скирде.
— Исчезай! — сказал старик. Он присел и изо всех сил закричал: — Полиция!
Я спустился в балочку.
— Юхи-им! — долетело до меня.
— Ива-а-ан!.. — откликнулось издалека.
И что-то насмешливо-мужицкое, лукавое, над всеми властями смеющееся, было в этой перекличке стражей.
Когда отошел довольно далеко, в темные поля, и оглянулся, скирды стояли как дома с горящими окнами. Но вот над одним из этих домов вверх, как из трубы, вылетело пламя с длинным хвостом искр и, достигнув неба, открыло пухлое облако, которое во тьме ночи тихо и незаметно подошло к месту пожара и теперь, розовое, радостное, остановилось и наблюдало происходящее на земле.
Где-то вдали, на холмах, полыхнуло к небу точно такое же пламя с длинным кометным хвостом искр. И еще и еще, в разных местах над этой громадной, видимой отсюда равнине вспыхивали огни: горели скирды, водокачки, нефтяные баки. Словно разлученные, рассеянные врагом бойцы друг с другом переговаривались огнями, и каждый, как бы далеко он ни был, сообщал: «Жив! Бьюсь! Иду!»
6. Ольга
Середина ноября…
Заколдованный лес. Вошел — и никак не выйти. К какой опушке ни подойдешь — гортанные крики, лай овчарок. Облава!
В лесу — тук-тук-тук! — рубят дерево, спокойно, точно, по-хозяйски. Выхожу к ельнику. Дядька — в ватнике, в барашковой шапке. Рядом стоит лошаденка, печально опустив голову.
— Здорόво, дядьку!
Замер с топором. Медленно обернулся. Из-под шоколадных бровей злые глаза: «Ну, чего?»
— Закурить не найдется?
— Некурящий.
— Молокан?
— Молокан не молокан, а только — не курим. — И снова за топор: тук!.. Тук!.. Тук!..
— Слушай, дядьку, кто в селе?
Будто не слышит. Поплевав на руки, поудобнее уложил топорище. Тук! Тук! Тук! — снова увлекся.
— Гражданин!
Обернулся. Топор из рук не выпускает — если что, вот так и тюкнет, как сосенку.
— Кто в селе?
— А известно кто — бабы, детки.
Из-под насупленных бровей внимательно рассматривает, стараясь угадать, кто я.
— Ушли красные, нету! Можно! — сказал он.
«Эге! Принимает за дезертира!»
— Какие еще красные? — спросил я.
— Ну, советские.
— А ты кто?
— Мы? Известно — местные.
— Немцев ждешь?
— Никого не ждем. Мы местные.
Лошаденка перестала жевать, глядит на меня большими грустными глазами, прислушивается. Крестьянская лошадь, — ей не безразлична судьба хозяина.
— Думаешь — немецкая власть?
— А кто его знает, — ответил он.
«Кто ты, какие мысли копошатся под этой высокой шапкой?» Только когда я ушел, он поднял голову, долго смотрел вслед.
— Эй, парень, туда не ходи!
— А что?
— Там — ворог!
«Так вот ты какой!»
— Давай на Заречье, там нет! — сказал он и снова взялся за топор: тук! Тук! Тук!
Наверное, летом здесь, на этой лесной речке, хорошо, солнечно, пахнет тиной, квакают лягушки. А я-то ее запомню на всю жизнь голой, чугунной, с ледяным салом у коряг.
Вороны с деревьев кричат на тебя, и вдруг — яма по горло. А сзади, где-то уже совсем близко, гукают, лают. Идут через лес цепью.
…Я вышел к одинокой белой хатке на опушке молодого сеяного леса; игрушечные елочки заглядывали в ее окна, и такая вся она была чистенькая, свежая, с новенькими зелеными ставнями, что казалась она не построенной, а выросшей в лесу вместе с этими молодыми елочками.
Перед домом женщина копала яму.
— Хозяйка! — окликнул я ее.
Она вздрогнула и обернулась.
— Тьфу, холера, напугал! И что вас тут черт носит?
Это была краснощекая девка лет двадцати, с литыми плечами.
Лицо сердитое, а глаза смеются, словно, независимо от настроения и мыслей, глаза, видя, как несуразен мир, не могут удержаться и все время сами собой смеются.
— Клад? — сказал я, кивнув на яму.
— Подсобил бы. Тоже — мужик!
И пока я плевал на руки, а потом изучал лезвие лопаты и поудобнее приспосабливался в яме, она скептически наблюдала за мной.
Я начал горячо, с запалом, со всей силой всаживая лопату в песчаную почву и лихо далеко выкидывая землю, и через несколько минут уже выдохся.
— Эх, голубой ты! — сказала она.
И мы несколько раз менялись, пока вырыли яму. Потом мы вместе пошли в лес, нарубили молодых елочек, сделали мягкую зеленую постель и упрятали в яму ее клад. Потом покрыли лапником, засыпали землей. Она велела мне получше заровнять и затоптать землю, а сама ушла в хату.
Вечерело. Я закончил работу и присел на пенек покурить. У меня были засушенные березовые листья, и пока я их растирал в ладонях, они приятно пахли банным веником, а когда закурил — они были горькие и дымные.
— Заходи вечерять! — хозяйка ожидала меня в дверях. — Только без глупостев! — строго приказала она. Глаза ее смеялись.
Я не понял ее и остановился на пороге.
— Заходи, мужик, уж оробел?
Пока я умывался, она стояла возле с чистым полотенцем и говорила:
— И зачем это только так устроено, что война? Жили бы и жили люди в мире.
— Да кое-кто не хочет, — сказал я.
— Ну и дали бы им по башке!
Она сварила молочный суп с большими жирными клецками. Клецки были горячие и обжигали рот. Давно я уже не едал горячего и опьянел от еды.
Она сидела и смотрела, как я жадно ем, и вдруг на смеющихся глазах ее появились слезы.
— А может, и мой так, — сказала она.
— Замужем?
— Да вроде…
— Как так?
— В то воскресенье… когда война пришла… свадьбу играли…