— Проклятые!
А бежавший с хворостинкой белоголовый хлопчик говорил:
— От недисциплинированные!..
Среди гусей и уток медленно двигался воз, на котором сидела маленькая пухлая девочка в ситцевом в красную горошинку платьице. На остановках дядька снимал ее с воза, и такая она была беленькая, пухлая, вкусная, что гуси тотчас же подходили к ней и, знакомясь, клевали ее, метя в красные горошины на платьице, и уже в разных местах вместо горошин были дырочки. Тогда белоголовый мальчик хворостиной отгонял гусей и точно так же, как при появлении немецкого самолета, кричал:
— От недисциплинированные!..
На окраине села, из которого только что выбиты были немцы, горела хата. Старуха смотрела в огонь и кричала:
— Ой, люди!..
Мимо на машинах, на конях летела прорвавшаяся колонна.
Столько огня было вокруг, взрывов, грохота… Казалось, никто не обратил внимания на горящую хату, на горе одинокой старухи. Но в сердце многих и многих, молодых и старых, как на светочувствительной пластинке, отпечатался этот образ, и не раз за войну, когда бежали со штыком на бегущие навстречу зеленые фигурки, являлся им в огне образ старухи у горящей хаты на Украине в сентябре 1941 года.
Она глядела на проходивших мимо черных от дыма и усталости бойцов, на повозки с тяжелоранеными, которые, лежа на спине, безучастно смотрели в высокое, как бы приблизившееся к их душе небо, и ее огромное горе медленно таяло в великом горе всего народа. Забывшись, она стала носить из колодца воду и поить бойцов.
Но вот машины ушли. На пыльной дороге стало тихо и безлюдно. И снова старуха услышала треск и рев огня на пожарище своего дома, вернулась к своему несчастью, которое едким дымом заслонило от нее весь мир, и снова заплакала:
— Ой, люди!..
Последний раненый красноармеец проходил село.
— Сыночек, одна я, — сказала старуха, — может, останешься, отдохнешь?
Красноармеец отрицательно покачал головой.
— Что же я делать-то буду? — растерянно спросила старуха.
— И колхоза нет? — спросил красноармеец.
— Нет! — зарыдала старуха. — Нет! — вскрикнула, как будто только сейчас поняла и ощутила всю глубину несчастья, все страшное значение случившегося. — Одна я, одна на всем свете…
Неожиданно и я остался один. В последний раз начподора я видел час назад, во время воздушного налета. Он стоял в окопчике и в большой полевой бинокль смотрел на самолеты. Близкий разрыв бомбы и вслед за ней воздушная волна темной стеной отделили его от меня. Когда дым рассеялся, он стоял все так же в окопчике, с биноклем у глаз, провожая самолеты; шинель и пилотка были присыпаны землей, и лицо было тоже серого, землистого цвета.
Увидев меня, он печально улыбнулся.
— Ну что, вояка, доволен?
Я промолчал.
— Пора и нам на передовую, — сказал он. — Хочешь в адъютанты?
Я кивнул.
— Тогда начинай службу.
Он вынул блокнот, положил мне на спину и написал записку Дацюку, который с группой железнодорожников ушел на передовую.
Но Дацюка я не нашел, одни говорили — он убит, другие — ушел в разведку. В это время начался новый налет — это был самый сильный за все время, — колонна рассыпалась по окружающим полям и рощам, в нескольких местах немцы атаковали, часть гражданских машин отрезали, и среди них железнодорожную группу начподора. Больше я его не видел.
Машина идет быстро, пыль так и кипит; мягкая и тяжелая, она не успевает подняться выше колес, ветер движения ее отбрасывает, и она остается позади, следующая с размаху попадает в пыльное облако, которое крутится, окутывает машину и несется вместе с ней.
Машина наша идет первой, за ней — остальные. Не видно сколько. Пыль, пыль, пыль…
Машина пролетает пустынной деревенской улицей, за ней тополевая аллея. Высокие стройные тополя мелькают, как часовые. Но тополя внезапно кончаются, за ними деревянный мостик, и машина выносится в открытое поле. Шлях, широкий, наезженный, размахнулся на полполя, и машина идет на полной скорости. Но вот впереди зазеленела осока. Шлях все сужается и входит тонкой ниточкой дамбы в бескрайнее болото. И только показалась наша машина у дамбы, вокруг завертелись вихри минных разрывов. Шофер повернул бледное, искаженное напряжением лицо:
— Что делать?
— Давай! Давай!
Он включает скорость, и машина влетает на дамбу. А за ней автоцистерны, красные пожарные автомобили, санитарные автобусы с большими красными крестами. Удивляет машина со стульями. «Куда это везут стулья?»
У шоферов устремленные вперед, дикие, усталые лица.
«Дать газ!» — вот что выражают лица шоферов.
«Даст ли он как следует газ?» — вот что читается на лицах сидящих в машинах.
А по всему болоту поднимаются к небу высокие черные столбы. Похоже, кто-то огромный, мохнатый, высокий, до неба, преследует машины.
Все вокруг гудит, и кажется, сам воздух взрывается. Будто в огромный снаряд заложен меньший, а в него — еще меньший, и так без конца, и все это беспрерывно взрывается.
Взрывная волна горячим ветром бьет в кузов, срывает брезент, забрасывает землей и осколками.
Но, несмотря на это, нет чувства близости смерти, словно гудящим, свирепым ветром уносит весь страх.
…Какое сегодня число? Неужели только позавчера был Крещатик, трамваи, магазины, обеды по талонам, кинокартина «Если завтра война»?
Казалось, никогда мы и не жили в городе, и вообще нет на свете городов, а только пустые поля и небо, и всю жизнь так двигаемся по дорогам под крики «Воздух!», «Танки!», сквозь горящие села, стрельбу и свет ракет.
И чем дальше, тем все сокращается, сжимается расстояние между войсками, пробивающими путь, и нашей гражданской колонной.
Все слышнее пулеметная и винтовочная стрельба, все чаще в небе над колонной рвется шрапнель, и уже простым глазом можно видеть то здесь, то там цепью пробегающих бойцов.
Неожиданно грузовик встряхивает так, что чуть не выбрасывает всех за борт, и кто-то снова — который уже раз в этот день! — говорит:
— Немцы!
— Выходи! Занимай оборону! — передают команду.
Машины все прибывают и прибывают. Теперь уже и обоз раненых, и гражданская колонна, и артиллерия, и войска прорыва — все рядом, на одном поле.
До сих пор мы встречались лишь с передовыми разведочными отрядами, летучими заставами или случайными колоннами врага. Теперь немцы, наступающие на Киев с востока, со стороны Яготина, уже успели окопаться и построить укрепления. Где-то там, за этим бесконечным полем, на котором мы скопились, за дальним синим лесом — немецкий укрепленный узел.
Странное ощущение потерянности овладевает тобой, когда впервые в жизни видишь возникающее на твоих глазах поле боя.
Сигналы разъезжающихся и маскирующихся по оврагам машин, артиллерия, на рысях проскочившая вперед, железная, раскатистая, как выстрел, команда, быстрым маршем уходящие в разные стороны подразделения, бойцы, зачем-то окапывающиеся тут же, среди желтеющей ржи, связисты, тянущие мимо, к дальним скирдам, линию, и по опустевшей дороге автоматчик, ведущий в балку вражеского лазутчика без шапки и пояса, в шинели с сорванным хлястиком, и одновременно в рощице, где над круглой полевой кухней вьется бесцветный дымок, движущаяся к щекастому повару шумящая очередь с котелками — все это непонятно, дико и не связывается в одно стройное целое.
Но постепенно чувство потерянности начинает сменяться чувством порядка и разумности происходящего, и ты начинаешь понимать, что подразделения ушли туда, где они больше всего нужны, артиллерия выехала на заранее намеченные и наиболее выгодные позиции, в скирдах, куда связисты потянули провод, работает штаб, лазутчика расстреляют, никто и не услышит выстрела, никто и не вспомнит о нем, а солдатам сейчас более всего на свете нужен горячий, с мясом и помидорами борщ. И тогда ты сам начинаешь чувствовать себя разумным участником всей этой игры, происходящей на твоих глазах.
И вот уже это безвестное, изрезанное глубокими оврагами, заросшее старым пыльным бурьяном поле, которое тысячи лет жило без тебя — весной расцветало, а зимой дымилось снегами — и которое только час назад было таким чужим, теперь кажется давно знакомым и родным; есть что-то близкое и приветливое в журчании ручейка, в котором умыл лицо и напился воды, в шуме камыша на болоте, в каждой уже известной тропинке, по которой подносишь снаряды к огневым позициям.