Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, — я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, — и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь. Даже от любимых вещей я защищалась до последней минуты. Когда мне предлагали на выбор разные подарки в игрушечном магазине, я никогда не говорила правду.
Понравится страстно, волнующе какая-нибудь вещь, — я назову другую, а о той только думаю и грущу потом. И не из скромности. Иногда полюбишь что-нибудь совсем маленькое, простое, а выберешь всегда другое. Я не могла снести радости обладания лучшим, и всегда знала, что будет покойней не иметь его.
Но все же бывали случаи, когда любовь прокрадывалась в душу и заполняла ее. И это становилось мучением.
Был маленький белый фарфоровый барашек, и я долго старалась себя уверить, что он для меня нисколько не важней всего стада, я оставляла его в общей коробке и пыталась не думать о нем. Но любовь прорвалась. Я стала носить его в кармане, помнила о нем непрестанно, сквозь все, — он мне мешал играть и думать. Ночью он лежал у меня под подушкой, и я тихо плакала, сжимая его в руке. Мне было жаль, что он такой маленький, что его легко разбить, что я его разлюблю когда-нибудь, и он останется одиноким.
И вот в такие минуты я верила горячо, что есть Бог (одно это помогало переносить жалость и любовь), и я вдруг научалась молиться, у меня находились слова.
Господи! Я так люблю, так люблю этого барашка! Господи! Помоги мне! Сделай меня хорошей!
Так хотелось, так нужно было отдаться Ему в руки, просить Его помощи; такой я была сама беззащитной и дурной.
Вообще, когда я думала о Боге, я всегда знала, что я дурная. У меня была такая «игра в Бога», которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах — его звали Игнатий — и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это — игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтоб уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось все игрой — зеленой пещерой, где скрывался бежавший преступник.
Но раз я узнала, как надо заслужить право молиться и как искупать все дурное. В коридоре была высокая прямая лестница, ведущая в комнату для приезжих. В ней было 26 ступеней, и с одной стороны перила, на которых можно съезжать вниз; она всегда была полутемная, и в ней было что-то волнующее, еще не открытое, и я, сидя подолгу на одной из ступеней, старалась угадать, что в ней таится.
И вот раз, у того пня в роще, — это открылось. Я узнала, что лестница — для Бога, что это как школа, которую надо пройти, чтоб приблизится к Нему, и что только, когда я достигну верхней ступени, Он услышит меня. Но только не просто всходить надо было по ней, а сидеть на каждой ступени по очереди и придумывать сказку — по целой сказке на каждую ступень. Хорошую, большую, и чтоб каждая кончалась Богом.
Узнать это — было радостью, но сделать было трудно. В тот же день, сидя на самой нижней ступени, в пыльном коридоре, я выдумывала первую сказку. Это было как наказанье, — я любила сидеть высоко, а теперь знала, что у меня нет права на это и что долго еще не придет ко мне Бог. Потом я перешла сидеть на вторую. Но не всегда легко выдумывалась сказка, и не всегда успевала я кончить ее, — мне мешали, и тогда на следующий день опять надо было сидеть там же и продолжать ее. Столько терпенья, труда, кротости для того только, чтоб быть услышанной Им, чтоб получить право молиться! И я не получила этого права. Кажется, высшая ступень, достигнутая мною, была пятая.
Осень. Листья желтые, бурые устилают рощу за домом и слетают, тихие, прощальные, на шелестящую, пахнущую землю. Сижу одна у волшебного пня и смотрю кругом на сквозные деревья, на золотое, бронзовое, отлетающее, и мягко, грустно, тихо во мне. Так, как бывает, когда нет игры, когда ничего не выдумываю, когда приближается жалость и любовь, и грозит заполнить душу. И как всегда в такое время, думаю о Боге.
Ах, как хочется узнать наверно, навсегда, что Он есть, не для игры, а настоящий, и что он видит меня.
Господи! Ну вот здесь, сейчас, у этого пня, один раз, один-единственный раз на всю жизнь, покажи мне Себя! Пусть сейчас один желтый лист слетит мне прямо на колени! Если он упадет туда — значит Ты есть, — и больше мне никогда ничего не надо!
Сердце замирает, и влажными глазами, боясь шевельнуться, смотрю, как неровными, медленными движениями маленький золотой лист трепетно слетает сверху ко мне.
Из воспоминаний о П. А. Стрепетовой
Нас провожала на вокзале маленькая шумная компания. Путешествие нам предстояло большое, и в первый раз мы совершали его без старших, вдвоем. Мы ехали из Севастополя в Москву, где сестра моя должна была держать вступительный экзамен в институт. Сама я только что окончила гимназию и с гордостью взяла на себя роль ее провожатой. На вокзал мы забрались очень рано и уже с нетерпением начали поглядывать на часы. Над нами подтрунивали, что мы по неопытности растеряем свои вещи, собьемся с пути, но за всем этим проглядывало и некоторое беспокойство, и шутливая болтовня наша уже начала иссякать, когда наконец раздался первый звонок. Мы поднялись с мест, чтоб идти на платформу, когда в залу торопливо вошел, очевидно тоже отъезжающий, высокий молодой человек с кожаной сумкой через плечо. За ним следом шел красивый желтый сеттер с волнистой шерстью и длинным пушистым хвостом.
Молодой человек снял форменную фуражку, и мы увидели целую шапку вьющихся русых волос. Он подошел к книжной стойке и спросил себе газету. Дверь вторично отворилась, и на пороге показалась маленькая женская фигура, закутанная в бесформенную серую тальму. Лица нельзя было рассмотреть за густой синей вуалью. Она остановилась, ища кого-то глазами, и решительной торопливой походкой направилась к блондину.
— Что ты тут делаешь, Саша? — еще не доходя до него, громким резким голосом произнесла она, не смущаясь присутствием посторонних. — Уж был звонок! Надо скорей места занимать!
Он повернул к ней молодое красивое лицо, кивнул головой и, свистнув собаку, вышел вслед за ней.
Несколько времени постояли мы еще на платформе под покровом темной южной ночи. Теплый воздух висел душной пеленой, и не ощущалось никакой прохлады. Когда мы наконец вошли в вагон и, теснясь в узком коридоре, стали прощаться друг с другом, — дверь соседнего с нами купе отворилась, и из нее вышел наш симпатичный блондин. Он заговорил с кондуктором: «Мы до Петербурга едем. Ведь это вагон прямого сообщения?»
Отец мой вдруг решительно подошел к нему. Очевидно, он и в нем вызвал то чувство доверия и симпатии, которое, как мне казалось, он должен был пробудить в каждом.
— Если бы вы были так добры хоть изредка справляться о моих дочерях… — сказал он. — Они вот тут, рядом с вами поедут — в первый раз в такой далекий путь одни.
Он с улыбкой слушал отца и перевел на нас свои оживленные ласковые глаза.
— Очень рад буду служить, чем могу. Я с женой еду и познакомлю ваших барышень с ней. Позвольте представиться — Погодин.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что хотя отец мой и не знал лично его отца, но много слышал о нем, притом же нашлись общие знакомые в Петербурге.
— Саша! — послышался резкий голос из-за закрытой двери купе.
— Сейчас, — отозвался он и, еще раз уверив в своей готовности служить, скрылся за дверью.