Изменить стиль страницы

Мать поцеловала меня и ушла.

Жду, когда зазвучит рояль. Теперь никто не войдет. Я соскакиваю с постели, иду к столу, открываю книгу под самой лампочкой. Она горит тускло, глаза стали слабые и надо напрягать их. Вот здесь я остановилась. Внимательно всматриваюсь в буквы, — как я отвыкла! Сколько времени потеряно! И как мешает смысл слов, которые невольно прочитываешь. Вот здесь! — это означает, что их повесили ногами вверх и раскачивали, — а это? Что-то еще не бывшее… Нужно понять. Может быть, это значит, что под ними внизу разожгли костер, и они обжигались, пролетая над ним?.. Какие звуки, мелкими струйками — бегущими и плещущими — несутся из залы! Мама хорошо играет, и такую странную вещь. Хочется прислушаться, но некогда. Ногам холодно на полу, и я вся дрожу, хочется кашлять, и я крепко зажимаю рот, чтобы не было слышно, а на глаза набегают слезы, и буквы двоятся.

Ах, какие струйки разливаются по зале, какие грустные, и все тише, тише.

Замерли последние, и я слышу, она встала, отодвинула стул.

В один миг прыгаю назад, в постель, зарываюсь под одеяло.

Она входит тихонько, заглядывая в дверь. Я хочу притвориться спящей, но тогда она не будет больше играть, сядет в соседней комнате, и мне нельзя будет читать дальше. Я смотрю на нее, и она подходит к постели.

— Я тебе мешаю спать?

— Нет, я слушаю. Мне нравится, как ты играла.

Она садится на кровать, обнимает меня, близко вглядывается в мое лицо.

— Отчего у тебя красные глаза? А руки холодные. Болит что-нибудь?

— Нет, нет. Ты хорошо играешь.

Она кладет свою голову рядом с моей, прячет ее в мое одеяло. Лица не видно. Мне кажется, что она плачет тихонько. Она несчастная? Я, может быть, буду любить ее теперь, по-настоящему любить, если она, правда, несчастная и совсем не так просто живет, а что-нибудь думает и знает свое, тайное, о чем нужно плакать.

И на миг мелькает во мне: а вдруг я неверно думаю про жизнь?

Точно какая-то завеса зашевелилась, и за ней — мир, которого я не знаю, уже придуманный, готовый, и в котором тоже есть красота. Вот эти грустные струйки в зале, и мама, которая плачет — одна, в пустом доме, закутанная в мягкую плюшевую шаль… Но так привыкли мысли и душа обороняться от жизни, не верить ей, напряженно творить свое, что я заставляю себя думать дальше о неграх и о том, что необходимо сегодня же кончить эту повесть, потому что она задерживает меня, не дает узнавать другое.

— Так ты любишь музыку? — шепчет мама, поднимая голову, и я вижу, что она растрогана, и что я, не зная того, случайно утешила ее в ее горе.

— Ну, хорошо. Я сыграю тебе еще одну вещь, если ты не устала. Я оставлю дверь открытой.

Она заботливо подвертывает под меня одеяло и уходит тихонько.

Я уже не думаю о ней, не хочу умиляться и думать об ее слезах, о тех звуках, что сейчас еще отчетливей понесутся из залы. Разве можно вот так лежать, нежиться, слушать звуки и верить, что в этом все, что это — жизнь настоящая? Кто же за меня тогда придумает, узнает, откроет мир?

Усталые, хмурые мысли должны трудиться дальше над своим, и я высовываю иззябшие ноги из-под одеяла.

А мама, доверчивая, грустная, прекрасная, играет, играет что-то чистое и скорбное в одинокой зале, и ей утешно знать, что эти певучие жалобы и вздохи вливаются в маленькую близкую душу и волнуют ее.

Джемма

Она так и не узнала никогда, что она царевна.

Отец ее был простой рабочий на железной дороге, и жили они недалеко от нашего дома в длинном здании, похожем на сарай. Оно казалось мне огромным и носило странное, темное название «Жилой дом». Меня не пускали туда, говорили, что там «теснота и зараза», и я ходила только до земляного погреба, стоящего на полпути. Там мы встречались с Груней.

Груня была на год старше меня, но мне казалось, что между нами большая разница. Ее привели раз поиграть со мной, когда мне было четыре года, и я, как мне рассказывали, каждый день стала требовать ее присутствия. У нас в доме ее полюбили, моя мать дарила ей платья и учила ее читать. Но когда она приходила ко мне, я не знала, что с ней делать, и была рада, что ей можно дать книгу и она долго сидит над ней. Тогда я мало любила ее, — я смотрела на ее туго заплетенную косичку, на ситцевое платье и черный фартучек, на то, как она доверчиво читает книжку, сидя аккуратно и благородно на стуле перед столом, и думала, что она чужая и ненужная мне. Гораздо больше я любила о ней думать. Но высшего пафоса моя любовь достигала, когда мы сходились на земляном погребе. Там бывали каждый день свидания, и там я первый раз узнала, что ее в раннем детстве увезли с Кавказа, что она была грузинской царевной и что ее зовут Джеммой.

Не помню теперь, как это узналось, — знаю, что отчасти выдали тайну ее черные брови дугой, почти сходящиеся над переносицей. Только у грузинской царевны могли быть такие брови. Из памяти самой Груни совсем изгладилось ее раннее детство, и мне было грустно и трогательно видеть ее кроткую покорность судьбе и смотреть на ее тоненькие черные дуги над глазами.

Мне хотелось, чтоб она страдала, хотя безотносительно от обитателей «Жилого дома», и было неприятно, когда она делала что-нибудь недостойное ее сана. У нас в доме она должна была себя чувствовать как равная, выше нас, и меня сердило ее любопытство и уважение ко всему, что делалось у нас. Как можно было в такой степени забыть все, утратить самый инстинкт рода!

Я смутно надеялась, что счастливый случай приведет сюда кого-нибудь из ее страны и судьба ее изменится. Я представляла себе, в какие одежды нарядят Груню. В зале висела гравюра «Демон и Тамара», и я думала о том, что на Груне будет такая же нить жемчуга в волосах и пестрая шелковая шаль… О, моя Джемма!

Утро. Солнце жжет. До начала урока меня посылают погулять, и я иду на свидание с Джеммой на погреб.

Три холма ведут от нашего дома до погреба. Зелено и ярко. Мне хотелось бы сдувать пушистые одуванчики, ощипывать и сосать сладкие цветы клевера, но — нельзя. Я не позволяю себе терять время, смутно помню, как велик труд пересоздания мира, возложенный на меня, и ни минуты, когда я одна, нельзя прожить даром.

По обыкновению я назначаю себе, о чем буду думать по дороге. Вот до срыва первого холма должна решить, что мне делать, когда Амалия Карловна поведет меня вечером гулять. Тогда уже поздно думать, и если я теперь не узнаю, о чем будет эта долгая прогулка — прямо по полотну железной дороги до верстового столба, — я не перенесу ее. Кто будет она? Кто я?

Первый холм кончился. Я замедляю шаги. А до второго нужно непременно придумать себе новое имя на эту неделю.

Меня всегда мучили имена. Я не могла думать ни о чем безымянном, и это крещение тем более озабочивало, что нельзя было дать какое попало имя, — я верила во внутреннюю связь между именем и человеком и строго прислушивалась: верно оно или неверно? Неверное имя может все испортить. Я всегда страдала, что мою мать зовут Софией, — неужели никто не чувствовал, не видел, что она Жозефина?

Вот и второй холм. Я вижу желтое платье Груни на погребе. Мне хочется бежать, но я останавливаюсь и стою хмуро на месте, глядя вниз, чтобы не развлекаться, и меня сердит, что все вокруг так ярко, заманчиво и мешает думать.

Сегодня я решила подготовить Груню к ее будущему, открыть ей намеками тайну ее рождения. Если не сделать этого, она может не перенести внезапности, как тот старик, который умер от радости, когда выиграл двести тысяч. Кроме того, я надеюсь этим повлиять на ее характер, развить в ней чувство гордости, убить ненавистное мне уважение к нашему дому.

Солнце жжет, и даже деревянная труба на вершине погреба так накалена, что ее больно трогать. Груня предлагает спуститься на ту сторону, где погреб бросает тень. Я соглашаюсь, хотя это жаль — много значит сидеть именно на вершине. Мы скатываемся вниз и садимся в тени на свежей траве. Я смотрю на Груню, и у меня бьется сердце. Как начать?