В религиозном опыте личность обретает свое самосознание:
Боже! Прекрасны люди Твоя,
Когда их отвергнет матерь земля.
Сколь ни сильно лагерная лирика перенимает общий дискурс молитвенной поэзии и таким образом позиционирует себя вне времени, она все же живет конкретной исторической ситуацией и семантически переполнена историческим контекстом, большей частью, однако, подвергнутым умолчанию. В свете этой тенденции исторические привязки личного и общего опыта могут быть намечены лишь пунктиром. Так, приведенная выше жалоба Иова на фоне автобиографической прозы читается как частная забота матери о своем ребенке, хотя при этом она остается общим топосом — плачем Ниобеи.
Господи, везде кручина!
Мир завален горем, бедами!
У меня убили сына,
С Твоего ли это ведома?
Там, где время просвечивает сквозь религиозную формулу, оно являет свой мрачный, радикально пессимистический лик:
Как ни старалась
Телом страдальным,
Как ни металась…
Никто не поверит,
Все стали как звери,
Друг другу постылы,
Жадны и хилы.
Люди живут,
Ни сеют, ни жнут.
Дни так похожи —
Этот, вчерашний,
Господи Боже,
Страшно мне, страшно!
Исключительно позитивны в этом апокалиптическом ощущении времени только вещи, толкающие авторское «Я» на мистический путь к Господу:
Обступили меня предметы
И сдвигаются все тесней.
Я вещам отдана в ученье.
[…]
Целомудренны вещи, ревниво
Охраняют свою мечту,
И служа им, — раб терпеливый
Я законы их свято чту.
Но протянуты долгие тени
От вещей к звездам золотым.
Я их вижу и в дни сомнений,
Как по струнам — вожу по ним.
Вещи в своей простой чувственности и изначальной существенности дают смысл и открывают путь к Богу.
Но не только простые вещи обеспечивают смысл в последние времена, но и художественное творчество. При этом творчество понимается поэтом более не как креативный художественный акт, возвещающий о себе, но как простое свидетельство, учреждающее противовес гибнущему миру.
А кругом стоит стон.
Правят тьму похорон.
Окончанье времен.
Погибает народ.
А душа поет…
Простое свидетельство инобытия, которое основано на религиозном опыте, становится у Герцык единственной формулой искусства перед лицом надвигающейся тоталитарной системы. К этой формуле апологии бытия перед грозящей опасностью абсолютного уничтожения личности в последующие десятилетия обращаются многие, притом не только поэты. И все яснее становится, что искусство — это даже не свидетельство, но, как у Герцык, лишь место для свидетельствования, а само свидетельство говорит о другом, религиозном опыте. В своей поэзии Герцык выходит из литературы модерна навстречу тоталитарному XX столетию. В этом столкновении — завораживающая суть ее стихов.