Изменить стиль страницы
На пути к символизму

Ранняя лирика Герцык еще очевидно находится в тени Ницше и упивается чувством жизненной полноты лирического «Я», она вся — прорыв и освобождение от уз добропорядочных бюргерских конвенций, вся выкована волей к новой чувственности:

Если б только умела я лучше любить
И прижаться к нему горячо,
Что б услышать он мог, как проснулась душа,
Как воспрянуло сердце мое.

А с другой стороны — исполнена отчаяния и отречения:

Когда так близко счастье подходило,
Что стоило лишь руку протянуть, чтоб взять его,
Но мы, не шевелясь, смотрели, как оно,
Сливаясь с золотым закатом — тихо уплывало,
И на душе все пело, ликовало…

Литература здесь скорее выступает в функции воспоминания.

Отречение преобладает в ранних стихах. Любовный опыт — центральный мотив и повод многих стихотворений — также почти не предоставляет иного решения. Лирическое «Я» не может говорить о полноте взаимной любви, которая, в аллюзии на Мюссе, здесь выступает на месте исчезнувшего Бога, но лишь о неспособности удержать не по силам огромное счастье: «Счастье закралось ко мне…/ Но не под силу мне счастье то было». Лирическое «Я» Герцык застыло: «Как будто инеем занесена». Любовь утрачена:

Сегодня я проснулась,
Глаза открыла
И вижу —
Все другое стало…
Любви уж нет.

Отречение и отказ характеризуют также и собственную лирическую программу. Излюбленный в ту пору образ водяной лилии, большей частью позитивно осмысленный как образ совершенной красоты и глубины, у Герцык становится негативным, ущербным образом стыда:

И выйдя на солнечный свет
Печальные бледные лилии
Стыдятся своей наготы
И ищут напрасно листвы,
Чтоб спрятаться в ней.

Там, где программа оказывается позитивной, как в «Предчувствии Вяч. Иванова», авторское «Я» берет на себя роль предтечи, отступающего и исчезающего при явлении то ли христианского, то ли языческого «витязя могучего».

Все эти программные стихи, при всей тонкости различий в обращении с мужскими ролевыми моделями, типичными и традиционными, говорят о женской идентификации авторского голоса, и интерпретируют эти различия именно исходя из гендерной роли. Стыд водяных лилий и самоотверженность предтечи укореняют и замыкают лирическое «Я» в культурных представлениях эпохи о женщине. Эта женская ролевая модель преодолена в стихотворении «Гале», где автор обращается к ребенку. Женщина и вверенная ее защите девочка образуют некую общность, женское сообщество, которому все под силу, всем интригам назло. Связь взрослого и ребенка сублимирует процесс эмансипации, но он, тем не менее, отчетливо ощутим в самоутверждении, основанном на взаимном доверии, заключающем стихотворение жестом рукопожатия.

Я с тобою вместе
Мир бы покорила…
Лишь бы твоя ручка
Так меня сжимала —
Все тогда сумею,
Все начну сначала!
Первая зрелость после 1905 года

Редукция женского «Я» до современных воззрений на роль женщины преодолевается, как только Герцык после 1905 года находит свое собственное место в поэзии. Прежние негативные знаки исчезают, сменяясь позитивными: отчаяние оборачивается многоцветной легкостью патетического «осеннего» автопортрета («Я знала давно, что я осенняя»), а одиночество покинутой возлюбленной — позитивно осмысленным отшельничеством. При этом Герцык, используя известный романтический образ, переосмысляет его. Пустой «свет», которого чурался гордый романтический пророк, становится простым житейским миром, изменчивым и страстным, с которым порывает лирическое «Я»:

Не ищу я больше земного клада,
Прохожу все мимо, не глядя в очи,
И равно встречаю своей прохладой
Молодых и старых, и дни, и ночи.
Огоньки мигают чужих желаний…
Вот подходит утро в одежде сизой,
Провожаю ночь я до самой грани,
И целую край золотистой ризы.

Уход не всегда совершается в «пустыню». Часто — в сферу домашнего, и место одинокой героини оказывается у почти бидермайеровского окна, а не (в духе времени) у края бездны. Белые одежды — знак тотального преображения прежнего пророка:

Если в белом всегда я хожу,
Прямо в очи безвинно гляжу,
[…].
Если долго сижу у окна,
И пылает лицо, как заря,
То не жду, не зову никого я.

Старый романтический образ пророка и отшельника у Герцык оказывается по-настоящему освоенным в новом осмыслении гендерной ролевой модели, в уже упомянутом образе сестры:

Я только сестра всему живому —
Это узналось ночью.

Но поэтесса — сестра всему живому — не отворяет врата жизни («Нельзя отворить эти двери»), но оказывается на узкой тропе мистического посвящения:

Тропинка змеится,
Уводит взор,
Выше, все выше
За кряжи гор.
Выше, все выше
Она ведет.
[…]
У легкой, у горной
Я в плену.

Посвящение, инициация означает не призыв к проповеди (как у Пушкина), а зарок молчания:

Не зови — не свети!
Мне даров не снести!
Я душа — я темна.
Среди мрака жива.
Не вноси в мою тьму
Золотого огня…

Слово мифа, слово святого или слово чуда не терпит дискурсивного рассуждения. Оно — лишь непостижимые, смутные знаки, которым подчиняется (должно подчиниться!) личное «Я». Это речь меж шёпотом и немотой, над которой «Я» не властно и которой предается.

Среди сна — я — ладья,
Покачнусь — подогнусь —
Все забыв, уронив
Где мне плыть на призыв!
       Рею, лечу,
       Куда хочу —
       То шепчу,
       То молчу…
Я не знаю неволи
Лика и слов,
Не знаю речи —
мне страшен зов,
Не ведает строя
Качанье слепое…

Знаки символической картины мира и собственного образа с его глубинами и далями у Герцык после 1905 года тяготеют к старым испытанным знакам христианского мира, и это движение к религиозной поэзии подавляет ассоциативный характер обращения к таким актуальным темам, как женский вопрос: