Другая новая черта, явившаяся в Герцык в годы революции и ее бед, это — жарко вспыхнувшая в ней любовь к родной стране, к ее детям и к детям-малюткам особенно. Как дева-обида, как птица-Горюнья веет она над Русью в ее лихолетье, над неродящими полями, над голодающими и холодающими людьми — и кроткими, горькими жалобами звучат ее песни:
Или вот — стихотворение «Подаяние»:
И дальше:
Вот еще трогательнейшие строки:
И, наконец, еще строфа, полная почти мученической восторженности:
Дочерчивая образ А. Герцык как поэтессы, скажу, что творчество ее — глубоко русское в самом прекрасном значении этого слова. Все, что создало, напоило, зажгло эту поэзию-песню, коренится в русской земле и русской душе. Ее лирическая тропа из девичьей светлицы среди чащоб, марев и зарев российского бытия в скит к старцу и к Богу — не тропа ли каждого русского писателя и… русской богомолки. И великая любовь к людям — всяким — и добрым, и лихим, — любовь, зарождающаяся жалостливостью и завершающаяся жертвой, не присуща ли она в разной степени всем из нашего народа — от великого до малого, от Достоевского до описанного им мужика Марея? А эта незаботливость о телесном и удаление от мира сего — это Мариино святое «безделие» — не одно ли это из качеств и в то же время недостатков русского народа? Да, А. Герцык была настоящей русской писательницей, и русская же горе-горькая выпала ей судьба!
Говорить ли о форме ее произведений? Разъять ли музыку, как труп? Разложить ли благоухание на атомы? Вряд ли это можно и нужно. Ибо Герцык, органически чуждая букмэссерству современной технической литературы, была не из формотворцев. С самых первых шагов своих по пути искусства она шла сторонкой, просто и строго угадывая интуицией лучшее в изысканиях новых форм стиха. Нет у нее экзотики, даже вообще красочности и выпуклости образов, нет оригинальности эпитетов (недаром самые излюбленные у нее: скупой, белый, строгий, нищий). Нет у нее склонности к твердому, словно окаменелому метру; недаром стихи, пишущиеся по строго установленным канонам, как сонет, даже сафическая строфа, не удавались ей. Рифма ее почти всегда обыденна, зачастую даже приблизительна и даже как бы нарочно не точна. Вообще, вникая в ее форму, видишь, что поэтесса как бы намеренно недовоплощает своих творений; упорно хочет не украсить, но лишь слегка облечь их; не стремится вылепить их, как глинянный, определенной формы сосуд, но лишь пролить их в мир, как воду чистую, текуче-неопределенную.
Однако и в ее форме есть нечто свое и очень ценное: это ее ритм, даже не ритм (в том смысле, в каком применяем мы его, например, к Блоку), а лад нашей песни, духовного стиха, заплачки, заговора. Законов этого лада установить нельзя. С учетом долгих и коротких слогов к нему не подойти. Его воссоздало музыкальное чутье поэтессы, опять-таки по-русски музыкальное чутье. Вот образец: «А душа поет, поет…» Или стихотворение «Дают нам книги…», мною уже приведенное выше.
Еще раз выражаю сожаление, что нет под рукой изданных стихов Герцык, в которых много чудесного именно по ладу их. Память же изменила, как и многое…
До свиданья же, прекрасная поэтесса, не надолго слетевшая к нам вещая Алконост. Верю, что ныне ты там, куда порывалась всю жизнь, куда указывала нам постоянно рукой своей и куда указываешь своим пением… И верю еще, как ни маловерна, в неизбежную встречу.
Борис Зайцев
Из дневника: 20 августа 1926 года
Тяжело писать о Горьком — но необходимо, слишком вызывает к этому его письмо. Тем радостнее выйти из нездорового воздуха на свет Божий. Свет Божий состоит из разных сияний: бессмертно расстилается он с холма «древней Ниццы», с оливковых склонов Грасса, не менее бессмертен в душе скромной и смиренной русской поэтессы, в прошлом году умершей, чьи «Подвальные очерки» только что довелось мне прочесть. Солнце в подвале! Это не так-то просто. Да еще в каком подвале? В том самом, куда сотнями и тысячами сажал человек «незабываемой душевной чистоты».
Друзья покойной, направляя мне ее писание, просили не называть ее имени, «это может повредить близким, оставшимся в России». Я это делаю. Я называю ее, как мне позволено, А.Г. В чем состоят преступления А.Г.? Видимо, в том, что, отсидев в Крыму несколько времени в подвале Дзержинского, она с величайшей простотой и трогательностью, без всякого напора, нервов, обличения дала несколько словесных зарисовок той жизни, тех людей. Эти люди так живы, их рисунок так безыскусственно верен, вся вещь так полна высокого и смиренного настроения, что, конечно, это одно из лучших произведений последних лет вообще, в мемуарной же литературе первое его место бесспорно. Вот, Горький, когда вам должно быть очень, очень стыдно! В эту минуту мне даже становится вас жаль. Зрелище писания А.Г. дало б вам ясную картину, с кем вы, кого хвалите, и кого (хваля злое) предаете.
Вы предаете тишайшую, замкнутую, невидную собою, с недостатком произношения и легкою глухотой, но полную внутреннего очарования русскую поэтессу-святую. Для меня несомненно, что А.Г. принадлежала к очень древнему типу: первохристианских мучениц, средневековых святых, св. Цецилия, Катерина Сиенская, св. Тереза — ее великие сестры. Разумеется, она не была святой в прямом смысле и не будет канонизирована. Она была жена, мать, писательница, все мы, ее собратья по литературе, помним ее и в Петербурге, и в Москве, на литературных собраниях, на религиозно-философских заседаниях и т. п. Невестой Христовой и монахиней она не была и мира не покидала. Но, чтобы вкратце показать, что это была за душа, приведу факты, сообщенные мне ее близкими друзьями. И, во-первых, обстановка, в которой она жила в Крыму: «Сперва прошли красные орды, опустошая винные подвалы в награду за „победу“… И все же эти пьяные ватаги были менее ужасны, чем следовавшие по их пятам вылощенные чекисты. От красных орд наши виноградники усеивались трупами дохлых лошадей, от чекистов — трупами „белых“ людей. По ночам их выводили голых, в зимнюю стужу, далеко за скалу, выдававшуюся в море, и там, ставя над расщелиной, стреляли, затем закидывали камнями всех вперемежку — застреленных и недостреленных. А спасавшихся бегством стреляли где попало, и трупы их валялись зачастую у самых жилищ наших, и под страхом расстрела их нельзя было хоронить. Предоставляли собакам растаскивать их, и иногда вдова или сестра опознавали руку или голову».
За террором пришел голод. А. Г. прошла и через эту голгофу. Мой корреспондент утверждает, что эта полоса была не менее ужасна — потому что больше убивала дух и мучила обыденностью. По-видимому, здесь нельзя уж было жить экстазом. «Голод — томительно долгий, держащий человека на границе животного существования — не только одухотворяет, но низводит до зверя, до безумия»…