Я слушал зачарованный. Так, значит, это правда. Она тоже мне снилась, эта Сибилла. Именно такой. Еще два года тому назад в маленькой книге, напечатанной в Петербурге, под названием «Цветник Ор» я прочитал несколько стихотворений, подписанных именем Аделаида Герцык, и тонко-нежный образ поразил мое воображение белым своим сиянием, лунной чарой.
Если в белом всегда я хожу,
Не затем, чтоб меня полюбили….
Если долго сижу у окна,
То не жду, не зову никого я, —
И веселой бываю когда я, —
Не людьми и не к людям светла я…
Сколько девической, вечно-девственной тоски. Сколько тайного познания, предчувствия, неслиянности с теми, что идут и проходят, с тем, что, названное, умирает. Земная девушка — женщина. И однако же лунная, и земная, Сибилла.
— Это весна? — спрашиваю я.
— Это весна, — шелестит ответ. И словно нежно раскрываются цветочки на вербе и листочки на березе.
— Еще напевностей, — говорю я пришедшей. Но больше напевностей нет. — Я больше не пою, — говорит она. — Почему? — Узнала счастье.
— Ну скажите мне о счастье.
И тот же голос, близкий и далекий, медлительно повествует, жалуясь, что знает, знает, знает страшную сказку, чье имя есть счастье.
Дева, тихая Дева!
Что ты все дома, днюешь?
Днюешь дома, ночуешь?
Счастье мне прилучилось.
Счастьем душа осенилась.
Надо с ним дома сидеть,
Дома терпенье терпеть.
Дева, избранная Дева!
Молви, какое же счастье?
С виду, как шар огнистый…
Тронешь — огнем опаляет,
Глянешь — слеза проступает.
Ох, сиротинка Дева!
Лютое, знать, твое счастье?
Счастье мое неизбывно.
Век унимай — не уймешь!
Век заливай — не зальешь!
Душу поит мне струями зноя —
Нет с ним покоя.
Дева! Трудная Дева!
Ты бы его удремила!
Как же его укачаешь?
Хватом его не охватишь,
Словом молить — не умолишь.
Знаю — его катаю,
Сердцем-умом привыкаю…
Дева! Умильная Дева!
Что же ты петь перестала?
Что же и петь близ счастья?
Песни сами играют,
Жизнь да смерть закликают.
Прежде, бывало, ночи
Реют темны темнисты,
Звери кругом зверисты,
Лешие бродят думы…
Песнями их разгоняешь,
Песнями тьму просветляешь.
Ныне же — ярое небо
Гудом над сердцем стало,
Все, что и встарь певала, —
Счастью пошло на требу.
Только б за ним углядеть!
Где уж тут петь!
И белый призрак стал таять, безгласно, без жалобы. Но, как отзвук лютни, реяли в воздухе тихие звоны. Я слушал их. Долго. Потом я поднял голову и взглянул кругом.
Я был один. Передо мною белели полосы лунного света. Сибилла исчезла. Только издали доносились отрывки напевных вопросов, напевных узываний куда-то:
Проводить меня пришел ты
У последнего предела?
……………………
Поиграй со мной смертельной
И последнею игрой.
И совсем издалека:
Оплети меня словами,
Опали огнем заветным.
Все, что будет между нами, —
Будет вещим, беззапретным.
Я прислушался к душе своей, и во мне запела моя собственная певучесть.
— Сибилла, — прошептал я, — сколько радости ты принесла мне своим явлением! Ты — воздушная дымка. — И собственными угаданиями я сказал о Дымке, как Дымка сама сказала бы о себе.
Не хочу я напевов, где правильность звуков скована,
Хочу напевностей тех, где своеволий душа полна.
Я струна.
Сестра я полночных трав, шелестящими травами я зачарована.
Я как белая дымка плыла,
За осоку задела, —
Зацепилась несмело
За осоку болотную, белокурая мгла.
С камышом перебросилась взглядом.
Покачнулся камыш, — с тем, что зыбко, всегда он рядом, —
«Я струна, —
Кто пришел, и куда меня этой ночью звать?
Утонуть? Утопить? Меня полюбить? Иль меня сорвать?»
Покачнулся камыш, я его обняла несмело,
И запела.
Будет нам теперь колдовать
Шелестящая топь, и ночь, и луна,
Будет белая тайна нас обвивать,
И тихонько, тихонько, тихонько я буду скользить,
Чтобы выросла вплоть до того вон лунного леса тонкая нить
Глубже отравлено мифом — а миф в наше время не отрава лишь для тех, кто пришел к нему путем долгих изучений и разочарований: глубже отравлено мифом сердце молодой поэтессы Аделаиды Герцык:
К утру родилось в глуби бездонной
Море — дитя.
Очи раскрыло, зрит полусонно
Вверх на меня.
В зыбке играет, робко пытая
Силы свои.
(«Цветник Ор. Кошница первая», стр. 186)
Яд уже подействовал, хочется говорить другим, странным языком, превышающим силы. Но отрава проникает еще глубже:
Я знала давно, что я осенняя,
Что сердцу светлей, когда сад огнист.
И все тяжелее, все нетленнее
Слетает, сгорая, осенний лист.
Уж осень своей игрой червонною
Давно позлатила печаль мою.
Мне любы цветы, огнем спаленные,
И таянье гор в голубом плену.
Блаженна страна на смерть венчанная,
Согласное сердце дрожит, как лист,
Бездонная высь, и даль туманная,
Как сладко не знать, как легко не быть.
Это превосходное стихотворение: оно музыкально, оно местами прямо-таки великолепно (заметьте, например, игру красок в средней строфе).
Но отравленность в нем ощущается еще сильнее, чем в первом: нами выстраданное «я», «я» Метерлинка и Зинаиды Гиппиус, будто стремится снова стать индивидуальным или, быть может, типическим, но, во всяком случае, сказочным «я». Ох, как трудно обновить это «я» для нашего избалованного вкуса! Аделаиды Герцык ее «я» — само в осеннем саду, оно — в уборе осеннего сада, а не напротив, не осенний сад, не тайна осеннего сада у ней в ее «я». И то же, да не то. В том-то и горе, что миф слишком любит и ценит все внешнее. Что для него наши случайные мелькания, наша неумелость, наше растерявшееся в мире «я»?