Изменить стиль страницы

Оук из Оукхерста мучительно покраснел.

— Сохранилось, — с запинкой ответил он, — но только… сейчас его здесь нет… не могу его найти. Наверное, — с усилием выдавил он из себя, — его взяла Элис. У миссис Оук бывают подчас таю фантазии: отнести что-нибудь из этих старых вещей к себе. По-моему, они подсказывают ей идеи фасонов.

Тут меня внезапно осенило. Белое платье, в котором я виде миссис Оук в желтой комнате в тот день, когда она показывала мне стихи Лавлока, не было, как я подумал тогда, современной копией — это было подлинное платье Элис Оук, дочери Верджиг Помфрета, платье, в котором, вероятно, видел ее Кристофер Лавлок лок в той самой комнате.

Мороз пробежал у меня по коже от этой мысли. Я ничего не сказал, но живо вообразил себе эту восхитительно колоритную картину: как миссис Оук, надев платье своей прародительницы, сидит в той желтой комнате — комнате, в которой никто из рода Оуков из Оукхерста, кроме нее, не осмеливался оставаться в одиночестве, — так сказать, лицом к лицу с тем смутным, пугающим и заполняющим все пространство нечто, которое, как мне показалось, было связано с неуловимым присутствием злодейски убитого галантного поэта.

Миссис Оук, как я уже говорил, была чрезвычайно молчалива по причине своего полнейшего безразличия к окружающему. Ее и впрямь ничуть не интересовало что бы то ни было, помимо ее собственных мыслей и грез. Правда, время от времени ее охватывало внезапное желание шокировать своего мужа, не щадя его предубеждений и суеверных предрассудков. Очень скоро она перестала говорить со мной о чем-либо еще, кроме как об Элис и Николасе Оуках и Кристофере Лавлоке, и тут уж, когда на нее находило, она говорила и говорила, никогда не задаваясь вопросом, интересует меня или нет предмет ее странной увлеченности. Случилось так, что меня он заинтересовал. Я любил слушать, как она часами обсуждает достоинства стихотворений Лавлока, анализирует свои чувства и чувства двух ее предкоб. Как изумительно было наблюдать это изысканное экзотичное существо во время подобных приступов откровенности: взгляд ее серых глаз устремлялся куда-то вдаль, на губах блуждала рассеянная улыбка, от которой появлялись ямочки на ее впалых щеках, и говорила она так, словно близко знала этих людей, живших в XVII веке, рассматривая со всех сторон каждое их мимолетное движение чувств, подробно описывая каждую сцену, происходившую между ними и их жертвой, толкуя об Элис, Николасе и Лавлоке, как если бы это были задушевные ее друзья. Особенно Элис, да и Лавлок тоже. Казалось, ей известны каждое слово, сказанное Элис, каждая мысль, промелькнувшая у нее в голове. У меня подчас создавалось впечатление, будто она рассказывает мне, говоря о себе в третьем лице, о своих собственных чувствах, будто я выслушиваю исповедь женщины о ее тайных сомнениях, угрызениях совести и мучительных переживаниях во взаимоотношениях с живым возлюбленным. Потому что миссис Оук, которая во всем прочем казалась эгоцентричнейшим из созданий, погруженным в себя и совершенно неспособным понять чувства других людей или откликнуться на них, самозабвенно и страстно разделила чувства этой женщины, этой Элис, так что в некоторые моменты создавалось впечатление, будто речь идет не о другом человеке, а о ней самой.

— Но как же могла она сделать это? Как могла она убить мужчину, к которому была неравнодушна — спросил я у нее однажды.

— Потому что она любила его больше всего на свете! — воск ликнула она и, внезапно вскочив со стула, подошла к окну, закрыв лицо руками.

По тому, как судорожно дергались ее плечи, я понял, что она плачет. Не оборачиваясь, она жестом показала мне, чтобы я вышел.

— Не будем больше говорить об этом, — сказала она. — Я сегодня нездорова и глупо себя веду.

Я тихо закрыл за собой дверь. Что за тайна была в жизни этой женщины? Эта ее апатия, эта странная погруженность в себя и еще более странный маниакальный интерес к давно умершим людям, это равнодушие к мужу и желание досадить ему — не значило ли все это, что Элис Оук любила в прошлом или любит поныне не хозяина Оукхерста, а кого-то другого? И эта его меланхоличность, его озабоченность, нечто такое в его облике и манере держаться, что говорило о загубленной молодости, — не означали ли они, что он это знает?

VI

В следующие дни миссис Оук была чрезвычайно оживлена. Ожидались гости — дальние родственники, — и если раньше ее крайне раздражала самая мысль об их предстоящем приезде, то теперь она погрузилась в хлопоты по дому и усадьбе и все время занималась хозяйственными приготовлениями и отдавала распоряжения, хотя все приготовления были, как обычно, сделаны и все распоряжения отданы ее мужем.

Уильям Оук светился от счастья.

— Если бы только Элис всегда чувствовала себя, как сейчас! — воскликнул он. — Если бы только она проявила — могла проявить — интерес к жизни, это было бы совсем, совсем другое дело! Но, — добавил он, словно опасаясь, как бы я не подумал, что он в чем-то ее винит, — разве по силам ей это, с ее-то слабым здоровьем? И все же я ужасно рад видеть ее такой, как сейчас.

Я молча кивнул. Но в действительности-то я, признаться, не разделял его оптимизма. Мне определенно казалось, особенно в свете необычайной сцены накануне, что оживление миссис Оук носит какой-то совершенно неестественный характер. В ее необычной активности и еще более необычной приподнятости было что-то чисто нервное и лихорадочное, и меня целый день не покидало ощущение, что передо мной женщина, которая больна и очень скоро сляжет.

Миссис Оук провела день, переходя из комнаты в комнату, из сада в оранжерею и проверяя, все ли в порядке, хотя в Оукхерсте, по правде сказать, все было в порядке всегда. Она не позировала мне и ни словечком не обмолвилась об Элис Оук или Кристофере Лавлоке. Более того, поверхностному наблюдателю могло бы показаться, что вся эта ее блажь насчет Лавлока бесследно прошла, если она вообще когда-то у нее была. Часов около пяти, выйдя из сада и прогуливаясь среди красных кирпичных надворных строений с округлыми фронтонами (на каждом красовался геральдический дуб) и кухонных служб старинной постройки, я увидел на крыльце, выходящем в сторону конюшен, миссис Оук с охапкой белых и алых роз в руках. Грум чистил щеткой коня, а рядом с каретным сараем стояла маленькая двуколка мистера Оука на высоких колесах.

— Давайте покатаемся! — воскликнула вдруг миссис Оук, увидев меня. — Посмотрите, какой прекрасный вечер — и посмотрите на эту дивную двуколочку! Я давным-давно не каталась, и сейчас мне снова захотелось взять вожжи в руки. Составьте мне компанию. А вы сразу же запрягайте Джима и подайте двуколку сюда к дверям.

Я был безмерно удивлен и удивился еще больше, когда коляску подали к крыльцу и миссис Оук пригласила меня поехать вместе с нею. Она отослала грума, и через минуту мы уже быстро катили по посыпанной желтым песком дороге мимо пастбищ с пожухлой травой и высоких дубов.

Я не верил собственным глазам. Не может быть, чтобы вот эта женщина в короткой, скорее мужской, куртке и шапочке, умело управляющая могучим молодым жеребцом и щебечущая, как шестнадцатилетняя школьница, была тем хрупким, болезненным, экзотичным, тепличным созданием, неспособным передвигаться и что бы то ни было делать, которое целые дни напролет проводило лежа на кушетках в душной атмосфере желтой гостиной, насыщенной странными ароматами и ассоциациями. Стремительное движение легкого экипажа, прохладный встречный ветер, скрип колес по гравию — все это, казалось, ударило ей в голову, как вино.

— Сколько же времени не каталась я так! — все повторяла она. — Тысячу лет! О, правда же, это упоительно — мчать вот так с бешеной скоростью, зная, что в любой момент конь может споткнуться, рухнуть, и оба мы погибнем? — и она, рассмеявшись своим ребячливым смехом, повернулась ко мне. Лицо ее, всегда бледное, раскраснелось от быстрой езды и возбуждения.

Двуколка катилась все быстрей и быстрей, взлетала на пригорки, ныряла вниз, мчалась через пастбища, через деревеньки с красными кирпичными фронтонами домов, обитатели которых выходили поглядеть нам вслед, мимо речек с берегами, поросшими ивами, и темно-зеленых сплошных хмельников, а тем временем синие, подернутые дымкой верхушки деревьев на горизонте все больше синели и окутывались дымкой, а пологий солнечный свет окрашивал в желтое землю. Наконец мы выехали на открытое пространство — расположенный на возвышенности общественный выгон, какие редко встретишь в этом краю, где каждый клочок земли используется под частные пастбища и хмельники. Среди низких холмов Уильда эта пустошь казалась необыкновенно высоким взгорьем, и возникало ощущение, будто это ровное пространство, поросшее вереском и можжевельником и ограниченное кромкой елей вдали, — самая настоящая вершина мира. Прямо напротив нас садилось солнце, и в его косых лучах поросшая вереском земля покрылась красно-черными пятнами или, скорее, превратилась в подобие багрового моря под пологом темно-багровых облаков, тогда как сверкающие на солнце черные стебли сухого вереска и можжевельника колыхались, как рябь на багровой поверхности, в лицо нам подул холодный ветер.