Изменить стиль страницы

Что-то неопределимое словами дышало в самом стихе, в звуках его и даже в паузах.

Ему ли, Чайковскому, посягать на эти стихи? Это невозможно!

Он заснул только к утру, уронив том Пушкина на одеяло. Ему снова снились сад и белая тень на скамейке. Он проснулся, поднял штору. На улице моросило, небо было серое.

Всё утро думал он о белой тени на скамейке. Потом взялся за карандаш и за полтора часа написал на трёх страничках эскиз либретто оперы «Евгений Онегин». А потом вздохнул и бросил либретто в ящик. Невозможно!

* * *

Май под Москвой обычно холоден. Была уже середина месяца, а настоящее весеннее тепло ещё не приходило.

Чайковский находился в Глебове, маленьком имении Константина Степановича Шиловского, актёра Малого театра и поэта-любителя. Кругом тянулись бурые, сырые, вспаханные поля. Новая зелень берёз тихо брезжила на светлом небе. Почти непрерывно кричала кукушка, и эхо над оврагом повторяло этот монотонный Звук. Солнце, словно спеша куда-то, пробиралось между облаков.

Шиловский был человеком энергичным и шумливым. Он сразу воспылал при мысли написать оперу «Евгений Онегин» и сам взялся за дело, то есть за тексты.

— Помилуйте, Пётр Ильич, чего вы боитесь? Ведь это будет новое в искусстве! Подумайте! В опере на сцене варят варенье!

— Ах, Костя, это ваше любимое варенье меня мало интересует, — досадливо отвечал Чайковский, — а вот вторая картина…

— И что же? Пишите! Но, ради бога, не забывайте о текстах! У вас есть склонность не музыку писать на стихи, а стихи подтягивать к музыке!

Чайковский писал. Белая тень теперь не уходила от него. И это уже была не тень. Сама Татьяна Ларина беззвучно скользила вдоль лаковой крышки рояля, склонив гладкую тёмную головку. И когда она поднимала глаза, Пётр Ильич видел в них сиянье необыкновенное — первый порыв юности, первую мечту о счастье.

Как предзнаменование завтрашней катастрофы звучала на рояле вступительная тема Татьяны — нисходящая, печальная, светлая, простая. А потом вступал голос — сначала робкий, потом высокий, пламенный, чистый: «Пускай погибну я!..»

— Однако, Пётр Ильич, вы недурно поёте!

Чайковский вздрогнул и обернулся к двери. Это был Костя.

— Простите за вторжение. Я шёл мимо флигеля и слышал ваш голос. Это будет прелестная опера!

Чайковский нахмурился. Он мог сочинять только в одиночестве. Он всегда писал о своём.

— Не знаю, — сказал он сухо, — тут нет ни фараонов, ни эфиопских принцесс, ни отравлений… Опера вряд ли понравится театралам. Дела домашние, действия мало…

— Чувства много! — воскликнул Шиловский. — Да у кого этого нет в душе?

И он убежал.

Ещё и ещё раз… «Не спится, няня: здесь так душно…»

Это было своё - и бессонница, и непобедимое волнение души, и надежда.

Надежда, что всё дурное уйдёт, и солнце наконец появится из-за облаков, и кончится постылое одиночество.

Чайковский надел пальто, тщательно закутал шею шарфом и вышел. Тропинка вела в лес. Воздух был свежий, почти морозный. Кукушка кричала над оврагом. Печален был этот крик, но он означал весну.

* * *

25 сентября 1877 года Анатолий Ильич Чайковский стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Он дожидался поезда, который должен был привезти из Москвы его старшего брата.

Анатолий Ильич знал уже всё. Пётр Ильич пережил тяжёлый кризис, заболел, еле поднялся на ноги. Сейчас он должен был прибыть в Петербург к отцу и братьям.

Неторопливо подплыл к перрону московский поезд. Круглые паровозные дымки медленно таяли под сетчатым перекрытием вокзала. Передние вагоны были заполнены офицерами в походных формах. Анатолий Ильич услышал знакомые слова: «Плевна… Шипка… Гурко… вспомогательный корпус… его высочество»… На Балканах шла война.

Пётр Ильич вышел на перрон одним из последних. В руке у него был тощий саквояж.

Анатолий Ильич замер в изумлении. Брата словно подменили. Исчезли и благородная прямизна его фигуры, и высоко поднятая голова, и отчётливая походка. Лицо было худое, старое, виски седые. Пётр Ильич не шёл, а плёлся ссутулившись, опустив глаза. Пенсне болталось на шнурке, как тяжёлая ноша.

— Петя, боже мой! — выдохнул Анатолий Ильич. Больше он ничего не мог сказать.

Брат молчал долго. Потом он сказал тихо:

— Пойдём, Толя, пойдём скорей.

Он ничего не говорил всю дорогу, кроме нескольких незначительных фраз об отце, о братьях, о Консерватории.

В гостинице «Дагмара» он улёгся на диван и закрыл глаза. Его трясло как в лихорадке. Зубы стучали, губы посинели.

Вызвали врача. Пётр Ильич с трудом опомнился только к вечеру. Он был слаб, как ребёнок.

— Папочка говорит, чтоб мы с тобой ехали за границу, — сказал Анатолий Ильич. — Зимовать в России тебе вредно.

— Да, Толя, в Швейцарию, может быть, в Италию. Я буду работать. Всё первое действие готово да и третье, кроме конца. Симфония тоже. Рубинштейну нравится… Прости, дружок, налей мне коньяку, чтоб спать получше. Как я рад видеть всех вас…

В конце октября братья Чайковские уехали в Швейцарию. Через две недели Николай Григорьевич Рубинштейн получил по почте партитуру первого действия оперы, прочитал её внимательно и сказал, постукивая костлявым пальцем по крышке рояля:

— Отлично! Но пусть пришлёт всю оперу. Я не стану показывать её никому по частям. Господа, я никогда не сомневался в Чайковском. Что?

* * *

Итальянская зима ничем не похожа на русскую. В январе месяце в Сан-Ремо продают цветы. Море ещё бушует и бьёт о набережную зеленоватыми волнами, но горы Лигурии уже светлеют. Туманы, цепляясь за сероватую зелень оливковых рощ, пропадают в расселинах. Воздух ясен. Небольшие строения отчётливо видны в горах за несколько километров. Прохладный ветер приносит с гор далёкий звон колокола. Он похож на песню, сопровождаемую ритмичными вздохами прибоя.

Пётр Ильич был молчалив и подавлен. Он ничего не замечал вокруг себя. Его светлые, несколько прищуренные глаза были пусты и как будто с удивлением разглядывали угрюмые кипарисы и низкорослые пальмы курортного парка. Он работал, как всегда, много и усиленно, строго в назначенные часы. Но когда рабочий день кончался, его младший брат Модест вздыхал, не зная, чем занять старшего брата.

— Ах, Модя, ничего нет противнее и скучнее, чем заграница, — говорил Пётр Ильич потрясённым голосом. — Каково сейчас в России? Пахнет ёлочной хвоей и свежим снегом. Нельзя долго жить в стране, где Дед Мороз ходит в демисезонном пальто… К чёрту этот Сан-Ремо с его пальмами! Надо работать! Без работы я потерял бы рассудок!

Его не могли расшевелить ни прогулки на ослах, ни итальянское полнолуние, сопровождаемое песнями, славящими «королеву ночи». Однажды он отправился в горы один, к ужасу Модеста, который опасался повторения «того, что было в Москве», и, сидя на камне, разложил на коленях нотную бумагу.

Он увидел перед собой русский январь: снежное поле за мельницей, багровый рассвет. Низкое солнце равнодушно внимало последним словам Ленского. Пистолетный выстрел прорезывал морозный воздух, и, как голос из подземного мира, звучало: «Убит!..»

И снова нисходящая тема — вниз, в снежный овраг, где ждёт смерть. Это падение было в теме Татьяны. Оно было и во вступлении к арии Ленского «Куда, куда вы удалились?» — ниспадающий мажорный ввод к минорной арии. Конец сцены дуэли должен раствориться в морозной мгле, пропасть, как пропадает человек, не успевший узнать жизнь…

Он шёл обратно, низко опустив голову. Он не слышал вечерних ударов колокола. Он слышал только себя.

* * *

Консерваторские репетиции «Онегина» в Малом театре были шумливы и беспорядочны. То Татьяна — Климентова томным голосом жаловалась на простуду. То балетмейстер Гельцер, приложив руки к сердцу, умолял в десятый раз повторить мазурку. То начиналась сызнова вечная перепалка между постановщиком Самариным и дирижёром Рубинштейном.