Вчера был день смерти Блока. Я второй день на службе. О Москве; была у Милаш<евского> в день его рождения, — у Дарана и у Золот.{384} на другой день. К Митр<охину> вторично не попала.
<…>
Вчера весь день просидела дома, лежала, разбирала остатки мод{385} (57 листов из огромного собрания!!! И нет самого любимого!!). Только вечером вышла в аптеку. <…> противно здесь сидеть; не умею я устраиваться!! Господи, я совершенно «бесполезная» тварь — «голубая кровь», как с восторгом говорит Юля. — Ветер и холодно; писем нет, что меня очень беспокоит. <…>
…Я всегда боюсь августа — месяц смерти папы и Гумилёва. Даже рождение Гёте не перевешивает этого чувства страха.
…Какая сейчас неинтересная жизнь, несмотря на похвальбу! Безобразная живопись; даже мои талантливые москвичи посерели и иссякли — от страха и отсутствия своб<одного> времени. И какая скучная литература! «Белая береза»{386}, «Далеко от Москвы»{387} и пр. — просто неудобоваримое чтиво. А кому-то нравится. Неглупая Наташа А. уже плачет! Галя умиляется на кинокартинах…
…В такое время не хочется жить.
Все мои мысли поглотил милый М<ихаил> Ал<ексеевич >. Я когда-то хотела бросить ему вслед в землю свои модные листы — как цветы… Теперь нет ни любимых листов, ни его могилы. Как у Моцарта?!!.. Вот время! Нет могил Гумилёва, Мандельштама, Кузмина… Боже мой, какая тяжелая книга у Ганса Фаллады («Каждый умирает в одиночку»{388}). Не так ли было и с Юрой? Зачем же судьба дает мне Юльку в преданные служанки? Чем я заслужила ее? <…>
Всегда во сне бывают ландшафты; поля и дороги, ведущие к отдаленным селениям и городам; незнакомые города… <…>
Я никогда не думала, что переживу Сталина. Ведь грузины многолетние.
<…> Всеволод очень огорчил меня, сказав о смерти С. Прокофьева{389}. Я не все далеко люблю в его музыке, но это было обаятельное искусство. Я не была знакома, к сожалению…
<…> Во сне смотрела в окно с Чагиным — вид, похож на Сахалин — развесистое дерево (туя?) — на холмистой местности. Темно-зеленый цвет. Потом у меня зуб сломался (половинка?). Я не вздыхаю на Европейскую, нет — но боль тяготит. Отчего он{390} ушел в невозвратимость, не простясь со мной — не вспомнив, наверное? Это мне месть от Гумилёва, от Юрочки — или что?
Я, которая с веселой надеждой смотрела на план Москвы — дома и улицы — теперь через слезы гляжу на зеленый кусочек — Новодевичье кладбище — вот все!.. Гуляя по пл<ощади> Искусств, увидала дивно-красивую розовую голубку с изумрудной шейкой. Она пила из лужицы и больше не пела, как вторая голубка…
Прервала. Эту голубку я увидела сегодня — идя через Мих<айловский> сквер. Тогда она смотрела в лужицу, и я думала, что ее выкрасили злые люди (м<ожет> б<ыть>, из Мих<айловского> театра), и <она> удивляется своему виду! Потом она вспорхнула. На др<угой> день все подсохло, и я голубки этой не видала. А сегодня она паслась среди воробьев и голубей. Не смертельна ли для нее окраска? Когда я шла по Пантел<еймоновской>, лежала мертвая голубка около урны — окаменевшая, и зад в крови.
Вч<ера> во сне видала дикое: квартира с семьей Олениной. О. сама в костюме 30-х гг., маленькая, пожилая, и ее мать — пасторша, выше и темнее. Я спрашиваю О., как называл ее Пушкин — Annette или А. А., — она усмехнулась. У нее помятое личико, небольшие светлые глаза (? «Ангел Рафаэля»), невыразительное, но симпатичное лицо. Я говорю: «Я бы взвилась от злости на месте Нат<альи> Ник<олаевны> на его стихи о Ваших ножках — после своего брака…» Улыбка. Юбка длинная, ножек не видно.
…Всё о себе. Я не могу привыкнуть, что этого нет на свете. Юрочка мой, может быть, было ошибкой, что вы не пустили меня в Москву за ним! И мама моя, добрая и тактичная, кричала почти, грубо и истерично, защищая Юрочку. А ведь этот был москвич… и выжил. И мог меня защитить… Столько лет, столько лет! А может быть, я бы сама разочаровалась и не хотела его вспоминать. А теперь… До смерти мучиться из-за его неверности, тянуться на «тот свет», где, может быть, не будет никогда никакой встречи.
<…>
Эти дни было тепло и красиво. Лебеди в пруду Летнего сада и милая темная уточка; сиамская кошка с голубыми глазами, которую целовали дети; били фонтаны, бившие при Петре. Огненно-красное дерево на Марсовом поле стало бледнеть; в Бол. Мих. саду целая аллея бледно-желтая, над прудом желто-оранжевые деревья, но другие совсем зеленые; прелестные серебристо-зеленые ивы по бокам Инженерного проезда; гумилёвские каштаны буро-золотые. Что еще? <…> Неужели жизнь на земле может привязывать без любви?.. Как это Нат. Влад. радуется природе? Для меня природа, как музыка, — это очень много — но главное — любовь.
Воробьи взлетают и гонятся ветром, как листья. Листья плывут по Юрочкиной Мойке. А я, сидя на скамейке и склоняясь к воробьям, думаю (о Юрочке, и о других «бывших») — «не надо, не надо, не надо умирать» — тянет к живому…
На кладбищах страшно. Грабят и убивают.
Юля жалуется на боли. Я панически боюсь идти на Суворовский. Денег нет.
Моя «пенсионность» дает себя знать. <…> Что, кто меня утешит?..
Была на Тутанхамоне{391}. Мальчик-красавец, но устроена выставка омерзительно.
<…> Я вчера (без дождя) опять погуляла в Бол. Мих., теперь желтый цвет преобладает, но есть и зеленые пространства… прочла строки Ани… об осени. Читая ее стихи, вспомнила бедного Ник<олая> Ст<епановича>. Смею ли я после своего «побега»{392} называть его своим? Как странно все бывает в жизни… ведь я его любила… Его-то я любила…
А вот главное: вчера утром улетел во Фр<анцию> бедный Ефим Эткинд{393}. Осталась его мать 83 лет <…> и недавно умер младший брат. Остался один Марк… Не за что изгнали Ефима. Отпускают культуру… Что останется?