Изменить стиль страницы

Как о возвращении молодости — говорил обо мне Бахрушин{329}. А Гумилёв говорил, что я как неиссякаемый мед — источник вечного счастья. Поэтому так страшно меня лишиться. <…>

19(6) марта 1946. Ночь.

Юрочки моего день именин. Читала о К. Леонтьеве.

<…>

Господи! Я виновата перед Юрой за мои фантазии. Ему, бедному, не удалось сделать меня художницей — заставить полюбить свое искусство.

Я думаю, что я могла бы любить больше всего на сцене только балет, если бы была балериной. Я обожаю живопись, но мне мои портреты (Юрочкины) так же, как стихи обо мне Мандельштама, — казались более выражением меня и моей души, чем мои картинки. Я их обожала тоже, но конкретной, я бы сказала материальной, почти животной любовью — как мать своих детей, как кошка своих детенышей. Их гибель для меня трагична — ужасна, непоправима. Я любовалась на них, как на здоровых, смешных, очаровательных детей — они (когда я рисовала, в те дни и периоды) — оздоравливали меня саму, как <нрзб> лекарство, горный воздух или морская вода — для меня было радостью жизни знать, что они существуют — для меня было бы великим утешением перед смертью узнать, что они спасены, — но все-таки они — не я, а мои дети. Я спасалась от горестей жизни, рисуя — боль моих вынужденных разлук я переносила в почти веселые серии девушек в бальных платьях и танцующих детей — но показать миру саму себя я не сумела в живописи — это сделали лучше меня самой Юрочка в моих портретах и Осип М<андельштам> в посвященных мне стихах. Мои картины — это я в детстве; в раннем детстве. И в них была сила, которой нет во мне — которая растаяла перед первым ветром жизни — как дым.

21 мар <та>.

…Я пережила свою смерть по ошибке. И мне не жалко жизни — такой бледной, такой отвлеченной.

Гумилёв говорил, что он не встречал девушки, которая бы так умела радоваться, как я. Но это было до революции, до октября. После я погасла. Было уже не то горение. И не та радость. <…>

28 мар<та>, четверг.

…Какая великолепная вещь — дружба, творческая дружба! Читая письма Гёте и Шиллера, этот трезвый критический разбор вместе с восторженным преклонением одной высокой души перед другой, благородной, видишь, как много хорошего бывает и может быть в этом мире, таком злом для меня. Дружба Мих<аила> Ал<ексеевича> и Юры всегда была понимаема и ценима мной очень высоко. Мучила и терзала меня мазохистская зависимость моего Юрочки, — злая его судьба, поставившая его в подневольность — хотя бы и одного из лучших людей… Это было одной из главных причин, не давших мне стать счастливой с Юрой… <…>

6 апр<еля>.

Господи! За что сгубили моего Юрочку? Кто ответит за это зло? Почему судят немцев в Нюрнберге — разве Освенцим и Майданек хуже, чем то, что делалось в Советской России — над русскими невинными людьми? За что? По какому праву? И никто не вступается!.. Все молчат! Весь мир молчит! И вся кровь войны ничего не смыла, все горе войны ничего не поправило…

Счастливы умершие — в этой стране нет места для жизни. Надо умирать — уйти от позора страшной неволи. Господи! Избавь моего Юрочку от рабства, если только он жив! Дай ему свободу! Выведи его как-нибудь в другую страну, где он мог бы возродиться для новой жизни! Пусть он только иногда с нежностью вспоминает свою бедную любовь…

9 апр<еля>.

Письмо от Мавриной (с картинкой). Кузьмин увлекается Овидием. Даран несчастлив в браке. Нового у них ничего. Ночь. Вчера по радио был В. Чернявский из Москвы. Где-то живут люди. А меня уже нет на свете. <…>

14 апреля, в<оскре>с<енье>.

<…>

Кто научил меня смотреть на себя, как на драгоценность? Школьные подруги? Влюбленные в меня мужчины? Нет! Мне кажется, Бог вложил в меня такой талант, который даже выражается не в живописи, и, может быть, и не в балете, но этот талант только мерцал, как бриллианты через тьму тысячи покрывал, и блеск которого видали (или подозревали) только немногие, но который бы раскрылся весь, сверкая и ликуя, — если бы его освободили, — сверкая на весь мир и на все века!..

Я, наверное, сумасшедшая… <…>

Каменск. 1946, июль — август. 17 июля <1946>

Подумала о Юрочке и о Бердсли. Последний гораздо «макабристей», у него «ночная эротика», легкий мир на грани трагедии. У Юры — очень точная радость Бытия, Греция «Прекрасной Елены», дневная эротика, фигуры скользят цветными солнечными зайчиками — и ни у одной нет тени. И ни у одной нет понятия о грехе. Странно, что с его тягой к Гоголю (в литературе), с его трагической жизнью и с его глубокой любовью ко мне получалось такое легкое, бездумное, светлое творчество. Я сказала ему как-то, что его место между греческими вазами и Вертэсом.

Каменск. 14 апреля <1947>. П<о>н<едельник>.

Очень стало холодно. Во сне какая-то девица выступала на эстраде, не имея никакого успеха, а я не могла ее поддержать; у нее было новое голубое пальто, я оставила по рассеянности чемодан, и она должна была его поберечь. Какая-то дорога… В жизни головокружения… В письмах Мавриной нет никаких обещаний, никаких утешений; оне очень милы, но и только.

Вчера веч<ером>был Полонский. Мне было плохо, но мы очень смеялись, я к слову рассказала легенду Козимо Сильвы <нрзб> — и он переиначил конец в смешном виде.

Голодно. Дорого. Помощи ждать — неоткуда.

Умер еще один человек, о кот<ором> я фантазировала, собирала его портреты, — Генри Форд.

18 апр<еля>, пятница.

Во сне ездила куда-то — вагон, перрон, дорожные вещи. Потом — забыла. А, еще потом кто-то сильный и высокий, на котор<ом> я висну, как повилика, — он любит меня, и мне можно быть больной и слабой… Мне можно довериться его воле, и он меня сбережет; это вечное счастье.

В газете о награждении литовских граждан, награжден какой-то Юркунас{330}, директор худ<ожественного> музея в Вильно. Сейчас передача Россини. Сколько раз Мих<аил> Ал<ексеевич> играл «Итальянку в Алжире», «Сороку-воровку», «Моисея»{331}… А я рисовала.

Мне надо умереть. Мне надо умереть. Ни о чем другом не надо думать; ничего другого нельзя хотеть. Я потеряла молодость и талант. Я никому не нужна. Неудивительно, что здесь со мной обращаются пренебрежительно. У меня нет хлебной карточки, у меня нет ни копейки денег. Мечтать о выигрыше или о посылках то же, что и о браке с Де Голлем или… Если даже Юра жив, то я и ему буду в тягость. Мертвую он будет любить меня до гроба; живую меня он разлюбит. Откуда я возьму силу, чтобы возродиться? Или нет такой силы — молодость невозвратима? Юрочка обещал мне вечную молодость, но он ошибся — во всем ошибся бедный Юрочка! И в своей судьбе, и в моей судьбе. И все наше творчество погибло — и не будет посмертной славы.

19 апр<еля >.

Во сне был Н. Д. Богинский. Я забыла написать, что Н. В. Кузьмин прислал мне книгу — Лесков с его илл<юстрация>ми — и были письма от Сони, от Кати и от Зиновия. Очень мило. Была в бане на Трубном. «Лью апрельские слезы», но апрельского Солнца нет! Если бы был здесь человек, похожий на H. Н. Вариханова — простенький, живой и хороший, может быть, не без русского лукавства при всей «святости», — которая, будучи почти гротескной, никогда не была ханжеской. Он так успокаивал меня в минуты страха и горя, — в его дружественной любезности была подлинная благодать.