Изменить стиль страницы

Но отказаться от любви к птицам нельзя. Надо было бы отказаться от единственной страсти, которая питала жизнь, от последней страсти, которая оправдывала жизнь и ради которой стоило молиться.

Ах, осенью, когда клен высасывает из земли золото и переливает его по своим жилам в листья; осенью, когда шелк паутины щекочет печальные лучи солнца; осенью, когда земля благодарна и утомлена, как любовница, этой осенью быть в лесу! Лежать под кустом барыни-ягоды, пощипывать красные мясистые бусины — пряные, рассыпчатые, — лежать так и ждать, когда шустрая синица иль осанистый снегирь, нарядные, разодетые, сядут на золоченую верхушку клена, и потом, не в силах устоять перед зазываньем приманки, с куста на куст, как по лестнице, спустятся на поляну к невидимому крылу тонкой сетки…

Быстрой струной натягивается от барыни-ягоды через всю поляну незримая веревка. В страшной бортовой качке несется Савел Семеныч к упавшей наземь сетке, падает на колени, нежно и легко, как может, прихлопывает ладонью мятущуюся, шумящую жертву, любовно, заботливо выпутывает ее из цепких ниток и бережно несет под куст, сажает в низкую, обтянутую тканью клетку…

И вот дома, в мрачных сводах придавленного подвала, прикрытый тенью решетки, оковавшей окна, перекачивается Савел Семеныч с боку на бок, бродит, заложив руки за узористые подтяжки, и говорит со своими пленницами.

Он не знает, как зовут всех этих пернатых ученые люди и в каком классе, семействе числятся щеглы, чижи и снегиря. У него есть свой язык и свои названья, и он думает, что птицы его понимают. А это главное. Потому что, если бы этого не стало, зачем было бы жить, ради чего молиться, ради чего ходить туда, наверх, по темным, тихим, длинным коридорам, крутым, тесным лестницам, в церковь.

Между тем Савел Семеныч ходил туда каждую субботу, и каждый праздник, и всякий раз, когда бывало богослуженье.

Он входил неслышно, раньше всех. Пробирался на клирос в самый угол и пел там тихим жестяным голоском. И уходил не раньше, чем сторож начинал греметь ключами, уходил так же неслышно, как входил, шел по коридорам, лестницам к себе под мрачные своды, в тень решеток, оковавших окна.

Савел Семеныч знал много молитв, но во все молитвы вкладывал всегда один и тот же смысл: благодарил Бога за то, что он не отнял у него любви к птицам. Если бы это случилось, все молитвы потеряли бы всякий смысл.

Савел Семеныч — палач.

Он занимается этим рукомеслом давно. И его знают все, кому надо знать палача: прокуроры, преступники, смотрители тюрем, палачи, полицейские и еще двое-трое людей, относящихся к справедливости безразлично.

Очень хорошо его знали на каторге, где он был сам и откуда пошла его слава. Оттуда он привез свое имя, имя палача, и печать страха и нелюбви, какую наложили на него его братья, когда он изменил им.

Это было, когда Савел Семеныч пробыл девятнадцать лет на каторге и казнил в первый раз, чтобы этой ценой получить свободу.

Он проходил через тюремный двор, и кто-то из каторжан, гулявших под призором солдата, бросил в него камнем. Камень попал в ухо, сзади, и отсек раковину. Из страха за свою жизнь солдат не выдал, кто бросил в Савел Семеныча камнем. И Савел Семеныч после того потерял всякие чувства к людям, перестал ненавидеть, сочувствовать, презирать и стал одиноким.

Тут, в тайге, в вечном страхе, что его убьют поселенцы или беглые, Савел Семеныч полюбил птиц и научился молиться.

На месте уха у Савел Семеныча остался темно-красный комочек, как наливная вишня, — печать нелюбви и страха, — но другое ухо было здорово, и он слушал им, как пели птицы.

Он слушал, как пели птицы, и улыбался ртом и, может быть, глазами, но этого никогда не было видно: его брови срослись в одну сплошную бровь, насевшую низко над глазами, и эта бровь не двигалась, так что улыбка была приметна только на губах.

Так он стоял и теперь, заглядывая в булавочные глазки франтоватого щегла. Бровь его осталась неподвижна, но улыбка упала в пропасть. Он повернул ухо к двери, потом качнулся на своих вогнутых ногах, вынул руки из-за подтяжек и пошел впустить гостя.

Маленький помощник смотрителя с усиками толщиной в спичку с напускной развязностью поздоровался и сказал:

— Поехать вам надо, Савел Семеныч…

Потом заглянул под бровь хозяина и, точно оправдываясь, добавил:

— Недалеко тут… пустяковое дело… Двести рублей…

Савел Семеныч переступил с ноги на ногу.

— Петь некому на крылоси…

— Ну что вы… Как-нибудь! То есть в церкви-то как-нибудь… Поедете?

Савел Семеныч молчал.

— Эх, — вздохнул помощник, — ваше дело-то какое: раз-два — и две катеринки. Наш брат за это полгода работает. А вы еще думаете!

Савел Семеныч молчал. Потом качнулся и шагнул к выходу. Помощник понял и облегченно и еще развязнее уже за дверью:

— Стало быть, завтра поутру, в канцелярии, дорожные и документы получите. До свиданья, Савел Семеныч. А вы все с птичками? Какая у вас натура нежная, хе-хе…

Савел Семеныч щелкнул задвижкой.

II

Чтобы не было душно, двери во всех комнатах надворного советника Тужилкина стоят настежь, но это не помогает. Потолки низкие, квартирка маленькая, и повсюду одинаково гадко преет кислятина, неизбежная там, где ночь напролет пьют и потеют за картами.

Обыграл всех войсковой старшина полицмейстер Аскалон Иваныч Тукмаков. Хозяин собирал «кружку» и теперь прикидывает в уме, сколько очистилось после девятки.

Доктор Сечников, страдающий астмой, ловит ртом воздух, как рыба на берегу, посвистывает каждую минуту носом, точно туда залетела муха и ее надо выдуть, и мрачно твердит, не глядя на полицмейстера:

— Ведь этак прет, этак прет человеку!

Полицмейстер сияет. Он всегда доволен. Доволен собой, приятелями, делами, тем, что счастлив в картах и много пьет, тем, что в его городе военное положение. Он чувствует себя счастливее счастливых, и у него не два, а три румянца: два на щеках и один на подбородке, все три размером в пятачок. От пятачка на подбородке в обе стороны развеваются гроздья жирной, как ковыль, бороды, и никто не умеет расправлять эту бороду так, как это делает старшина: одно движенье руки вправо и влево — и каждому ясно, что человек всем доволен.

Аскалон Иваныч берет рюмку водки и тянется с ней через стол к доктору:

— Ваше здоровье!

Но доктор страдает астмой и сегодня проигрался, и ему неприятно видеть счастливых людей.

— Не хочу.

— Большой проигрыш? — сочувствует Аскалон Иваныч.

— Посчитайте у себя в бумажнике.

— Везет, везет, — вздыхают со всех сторон.

— Везет, потому что у человека талисман.

— Ерунда, — говорит доктор.

— Нет, не ерунда-с.

— То есть вы хотите, чтобы я поверил, что счастье зависит от какой-то дряни, какую бабы зашивают в ладанки?

— А как вам угодно, хотите — верьте, хотите — нет.

— Предрассудки!

— И я вот думаю, предрассудки, — произносит Аскалон Иваныч, одним разглаживаньем бороды давая понять, что он доволен, — думаю-с, а талисман ношу.

— Вы серьезно?

— Совершенно-с.

— А ну… покажите.

— Извольте-с!

Аскалон Иваныч расстегнул мундир.

В широком кожаном бумажнике, глубоко-глубоко, где-то под кредитками, спрятан талисман. Небрежный жест, и он на столе: обрезок плотной, хорошо сплетенной, не очень толстой веревки.

— Извольте-с!

Доктор недоверчиво, двумя пальцами, повертел талисман перед собой.

— Что это?

— С повешенного? — быстро осведомился Тужилкин.

— Точно так-с.

— С самоубийцы? — переспросил доктор.

— Никак нет. С повешенного по приговору военного суда.

— Вам подарили?

— Нет, достал сам.

— То есть как?

— А очень просто.

Аскалон Иваныч лукаво сожмурился и повторил:

— Очень просто. А как — вы будете иметь случай лицезреть самолично.

— Не понимаю, — сказал доктор, глядя на Аскалона Иваныча и все еще покатывая веревочный обрезок между пальцев.