Изменить стиль страницы

Конвоиры заняли посты. Начался развод на работы. Запрягли понурых лошадей, и они неторопливо-привычно поплелись по кругу. Ворот заскрипел, опуская в черный зев бадью с людьми и инструментами.

Рудник, к которому оказался приписанным каторжный третьего разряда Антон Путко, относился к печально знаменитой Нерчинской каторге, охватывавшей огромную территорию Забайкальской области. В ведении Нерчинской каторги находились тридцать пять тюрем – от юго-восточной границы империи до центра ледяной Якутии. Главный централ был в Горном Зерентуе. Большая часть земель, отведенных под каторгу, принадлежала лично самодержцу всероссийскому, и все, что добывалось на поверхности и в недрах Нерчинского округа, составляло собственность кабинета его императорского величества: серебро-свинцовые и золото-платиновые рудники, серебро- и золотоплавильные заводы, пушнина в лесах и сами леса, рыба в реках и сами реки.

За тяжкие месяцы арестантской жизни, перегоняемый из одной тюрьмы в другую, Антон по крупицам собирал сведения о Нерчинской каторге. Многое узнал из разговоров с «сидельцами» – старожилами, из записок заключенных, бережно хранимых в артельных библиотеках. «Открыли» Нерчинскую каторгу пугачевцы и крестьяне, которых ссылали сюда за «предерзости» и «челобитья». Павел I именным указом повелел гнать в Забайкалье, на заводы, всех отбывших каторжные работы в России и назначаемых к высылке в Сибирь. Потом привезли сюда декабристов…

Однажды вели Антона с партией из Горного Зерентуя к месту приписки, и стражники сделали короткий привал на окраине Благодатей, у самого тракта. Черный, вросший в истоптанную землю поселок двумя улочками протянулся к руднику. Сосед, прикуривая, показал Антону на кособокую, в два подслеповатых окна, крытую дранкой избу: «Здеся, бают, жили Марья Волконская с Катериной Трубецкой. К мужьям своим – князьям! – из самого Питера в лютую зиму приехали!..» Антон посмотрел на окна вровень с землей, на голый двор за редким плетнем. Всплыли строки пылко влюбленного в Марию Пушкина: «Я помню море пред грозою: как я завидовал волнам, бегущим бурной чередою с любовью лечь к ее ногам!..» И с неодолимой болью зримо надвинулось: за морем садится солнце – красный шар, вода покрывается огненно-блестящей пленкой, он и Лена сидят на песке. «Ты смогла бы от всей этой красоты – в Сибирь, за кандальным?» И ее неожиданное и резкое: «Будь благоразумен. Оставь кандалы для других». И потом, несколько месяцев спустя, в Питере, в Летнем саду, на дорожки уже падали желтые листья: «Я не Волконская. Жизнь у меня одна, и я хочу от нее не больше, но и не меньше, чем женщины моего круга, – хочу счастья, благополучия и спокойствия». И снова память перенесла его на куоккальский пляж, на песок под пахучими соснами. Он как бы увидел со стороны самого себя, весело поющего: «Динь-бом, динь-бом, слышен звук кандальный, динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний… Динь-бом, динь-бом, слышно там и тут – это Антошку на каторгу ведут!..» Будто в воду глядел. Да, не все – Марии Волконские и Екатерины Трубецкие… А вот Ольга – она бы пошла за ним и сюда, в Горный Зерентуй. И он пошел бы за нею хоть в тартарары. Да вон как получилось: он – в Забайкалье, она в мюнхенской тюрьме…

Ольгу Антон вспоминал постоянно. Резкой, полной презрения: «Послали такого болвана!» – это в ночь ее побега из Ярославского тюремного замка; вспоминал беспомощной, маленькой и беззащитной, когда доверчиво спала на его коленях – на волжском берегу; беспечно смеющейся, с распущенными по плечам волосами – там, в Женеве, рядом с ее сутулым мужем-архивариусом… Какие невероятно зеленые у нее глаза, когда они совсем близко… Да, все было. Кроме одного, главного – надежды, что и она тоже с тоской и любовью думает сейчас о нем.

Тот привал на окраине Благодатки был коротким, на перекур. Но воспоминания, пробужденные видом кособокой избы, потрясли Антона.

Из тюрьмы – в тюрьму… В одном остроге давними предшественниками Антона оказались петрашевцы, в другом – сподвижник Гарибальди граф Луиджи Кароли, казначей его «тысячи», волонтер второго польского восстания… Кого только не отправляла в эти края российская Фемида, ревностно прислуживающая трону: Николая Гавриловича Чернышевского, народовольцев, матросов с «Потемкина» и «Очакова»… Что ж, для студента Техноложки – великая честь… Но даже по жестоким-имперским законам политические заключенные должны были содержаться отдельно от уголовников. И вообще тюремные власти не имели права посылать на добычу руд, под землю каторжных третьего разряда, осужденных на срок от четырех до восьми лет, ибо, как говорилось в «Уставе о ссыльных», «таковые работы признаются наиболее тяжкими и применяются лишь к каторжным первого разряда». Чьей волей Антон, «награжденный» пятью годами, попал на рудник, да еще вместе с уголовниками, ему было неизвестно.

В первое острожное утро, когда раздали похлебку, он, не дотронувшись до еды, вернул миску надзирателю:

– Есть не буду.

Один из арестантов вытаращил глаза:

– Ты чо? Я схлебаю!

– Нет. Я объявляю голодовку.

Кто-то из заключенных обложил «политика», кто-то подбодрил. Сами они не видывали такого – чтобы каторжная душа отказывалась от харча.

Через несколько минут в камере появился офицер: белые погоны, белые перчатки.

– Энтот, – многозначительно кивнул на Путко надзиратель.

Офицер неторопливо оглядел камеру, задержался на лице каждого из сидельцев, потом полуобернулся к Антону:

– Ты кто такой?

– А ты?

Офицер замер от неожиданности. Арестанты замолкли.

– Как смеешь?

– Не тыкайте!

– Ах, вот оно что…

Он потер перчаткой о перчатку. Вышел из камеры и вернулся уже в сопровождении нескольких надзирателей. Антон сидел на нарах.

– Ты, каторжная рвань, встать!

– Прошу обращаться ко мне на «вы», согласно уставу, – продолжая сидеть, сказал Антон. – Я политический заключенный и в знак протеста против использования меня в каторжных работах официально объявляю голодовку.

– Ах, официально? Ах, политический? – с издевкой повторил офицер. – А где это сказано: политический? В каком своде законов, в каком уложении о наказаниях? – Он сделал короткое движение перчаткой в сторону арестантов: – Слыхали? Вы, значит, пыль подкаблучная, а он – интеллигент, голубая кровь и тонкая кость! Ему особые привилегии!

Заключенные загомонили. Путко думал – в его поддержку. Но офицер правильней оценил обстановку:

– Вам, братцы, в тяжких трудах искупать грехи свои, а ему жиреть на казенных хлебах? Согласны? – И назидательно закончил, обращаясь уже к Антону: – На каторге все равны. Так же, как и они, ты лишен всех прав. Но ты хуже их. Они – лиходеи, соловьи-разбойники, а ты – враг царя и отечества, ты – интеллигент-студент!

– Я протестую!

– Взять его! – бросил офицер и вышел из камеры.

Под гогот арестантов надзиратели навалились на Антона и выволокли. В конце коридора с него сорвали одежду, бросили на широкую скамью, прикрутили ремнями, лицом к доске. Жгуче полоснуло по спине. Физическая боль и ярость ослепили его. Били, пока он не потерял сознание. Очнулся Антон в склепе карцера.

Через две недели его привели назад в камеру… Повторить попытку, заведомо обреченную на новое унижение? Он был здесь совсем один. Лучше уж туда – на работы… Так он попал на рудник. Подъем по свистку на рассвете. Угрюмая дорога в туман, бадья, падающая в преисподнюю…

В этот день Путко оказался в артели, занятой на проходке нового штрека, в паре с изможденным арестантом, страдающим глазоедкой – тяжкой болезнью от рудничных газов. Тюремное начальство перед выводом каторжников на работы каждый раз перетасовывало их, «чтобы меньше возможности было стакнуться». Сегодня – в забой, завтра – на отвал, послезавтра – на шахтный двор, к колодам промывальных машин. В каждой артели непременно были фискалы, или, как называли их здесь, «язычники». Такие же уголовники, за наушничество пользовавшиеся благами: лишним куском «чистяка» – хлеба или лишней миской «марцовки» – похлебки. Измученные доносами, понуканиями и истязаниями, арестанты держались замкнуто.