Изменить стиль страницы

— Значит, убили?..

— Нет-нет, — залепетала мать. — Лена пишет, что от Жени давно ничего нет, очень беспокоится, видит сны…

Но бабушку не обманешь. Лицо ее враз почернело, а ладони трясутся.

— Ну-ко дай мне письмо!

Мать сразу подает, и бабушка долго на него смотрит тяжелым, остановившимся взглядом. Я радуюсь, что она не умеет читать. А мать опять начинает ее успокаивать, отвлекать на другое:

— Может, Женю куда-то перебросили? Мало ли бывает — не разрешают писать.

Бабушка сидит молча. Глаза у ней наливаются темной кровью и с ненавистью поглядывают на мать. И мне жаль их обеих. Нестерпимо жаль. Но меня никто не слышит, не понимает, и я выбегаю в ограду. А дальше — куда? Не знаю. Потом вспоминаю про Маньку и иду к ней в пригон. Здесь тихо. Пахнет сеном и теплым навозом. Маньке уже немного полегче. Наш сосед Павел Васильевич достал ей какого-то натирания, смешал его с жидким дегтем — и готово лекарство. От него и стало полегче.

— Как, Маня, здоровье? — спрашиваю ее и смотрю корове прямо в глаза. Она лежит на подстилке и тихонько помыкивает, как будто что-то спрашивает или, наоборот, сообщает. И я хочу понять ее, снова лезу с вопросами:

— Ну что ты все му да му? Хоть бы одно слово сказала, что-нибудь посоветовала.

И Манька снова мычит и водит рогами. Она как будто зовет меня к себе. И я подчиняюсь. И вот уж лежу рядом с ней на теплой подстилке — и все заботы мои куда-то проваливаются, и приходят надежды. И мне уже кажется, я уверен, что скоро, совсем скоро мы получим письмо от отца, а похоронная — это, конечно, ошибка, случайность. И еще мне кажется, что дядя Женя тоже напишет, объявится, бабушка сразу выздоровеет и придет в себя. А потом представляю, как меня полюбит Натка Долинская, как возьмет когда-нибудь в Ленинград на свою далекую родину… И я так размечтался, что забыл, где я нахожусь. А Маньке того и надо. Она хрустит жвачкой и сонно дышит, отпыхивает. А где-то рядом трещит земля от мороза. Она и в самом деле трещит, как будто яичная скорлупа ломается. А то начнут вдруг гудеть телефонные провода — и хоть затыкай уши, хоть плачь. Когда ветер — они молчат. А когда тихо, морозно — они показывают себя.

— Витя! Где ты-ы? Пойдем в дом, я картошки сварила. — Это уж мамин голос, это меня зовут, и я нехотя поднимаюсь. Манька смотрит уныло, как будто осуждает, что ухожу…

А потом длинная тоскливая ночь, от которой тоже хочется убежать, но куда?.. У нас давно уже кончился керосин, и мать по ночам зажигает лучину. И при этом свете проверяет тетрадки.

А потом наступают утро и новый день, но ничего у нас не меняется. А потом снова приходит день, потом и неделя проходит, и месяц… А писем все нет и нет. И вот теперь-то — настоящее горе, прямо беда. С нашей бабушкой творится что-то неладное: то послышится ей голос дяди Жени, и тогда она сама начинает с ним разговаривать, то он в дверях ей покажется, то в огороде, то во сне к ней придет, — и это ее самые дорогие часы. А проснется — опять на мать нападает:

— Ты признайся, о чем Лена писала? Ты скажи, а то худо будет…

Бедная мама, она снова начинает что-то обещать и придумывать, а по глазам видно — все это обман. И бабушка, конечно, понимала, догадывалась. Как-то схватила графин со стола и торнула его со всей мочи об степу. Осколки взлетели до потолка. Я схватил ее за плечи, она взглянула на меня белыми безумными глазами и… не узнала. А через несколько дней — того хуже: мама пришла вечером из сельсовета, бабушка открыла ей с крючка и ударила ее валенком по голове. Мама закрылась руками, а она и по рукам бьет, по лицу. Бьет и без конца повторяет:

— Это тебе за Женю, за Женю!..

Но чем же мать виновата? Только тем, что живая, что ходит еще на своих ногах, а тот лежит в братской могиле… Все это так — только с бабушкой с каждым днем хуже и хуже. Посмотришь: сидит у стола и как будто бы дремлет, и вдруг вскакивает и начинает волосы рвать на себе, головой биться о стенку. Подбежишь, начнешь успокаивать, а она кричит, машет руками:

— Убейте меня! Прошу вас — убейте!! — И глаза опять белые, страшные… Но я не могу, Федор, описать эти глаза. Скажу только одно, признаюсь: мы уж с матерью не думали, что оживет наша бабушка. А она все-таки ожила, нашла где-то силы. Да и люди нам тогда помогли: и учителя, и соседи, и интернатовские часто к нам заходили. И каждый что-нибудь с собой приносил: то картошки на целое варево, то лепешек из сушеной клубники, а то и просто — доброе слово. И это дороже всего. Вот и стала наша бабушка оживать, направляться. Да и зима пошла на исход. И каждый день теперь с утра — солнце, и с крыш бьет капель, и по Тоболу поплыли льдины. И начались у нас в семье перемены: мать немного повеселела, и бабушка тоже стала оттаивать. Иногда уже что-нибудь спросит, поинтересуется, иногда даже в окошко взглянет и вздохнет с облегчением: «Слава богу, опять ручейки… А я-то думала, что по ручьям уберусь от вас. Но, видно, еще задержалася…» Но умирать теперь нам совсем некогда. В огороде начались работы, и это мое с бабушкой дело. А матери теперь не до нас. Ее пригласили вести литературу в сельскохозяйственный техникум. Его эвакуировали в нашу Утятку на время. После войны он снова вернулся в Курган — на прежнее место.

Конечно, техникум — большие обязанности. И я не знаю, как мать не падала от усталости, ведь работала в трех местах, на трех стульях сидела: техникум, школа, председатель сельского Совета. Я ее дома почти не вижу, даже выходных дней у ней не бывает. Какие же в войну выходные? Но мы уж с бабушкой привыкли. Да и соседи нас не бросали. Особенно Павел Васильевич Волков. Он любил нашу семью давно. И помогал всем, чем мог. Часто и рыбой по весне угощал: окуньками, карасиками. Часто и сам заходил, и это для бабушки как утешение. Ей же надо было отвлекать себя, цепляться за жизнь. А Павел Васильевич был большой говорун… Ох, Федор, я, пожалуй, не вытерплю и напишу об этом подробней — к тому же я по-сыновьи любил этого человека. И он платил тем же… Вот и получалась любовь за любовь.

Как сейчас вижу и слышу: еще утро раннее, еще Манька лежит в пригоне — и вдруг стук в окно. Осторожный, вежливый, с перерывами, как будто голубок залетел или котенок бьет лапой. Выйдет на стук бабушка, а там уж — сосед, в руках — блюдо: «Вот на ушку вам, Катерина Егоровна, сильно добры будут караси». А бабушка начнет поначалу отказываться: «Не нужно, не нужно, своей семье понеси». А он головой закрутит, прищурится: «Да кто от рыбы отказывается! Вот помру, так хоть вспомните…» А у самого глаза снова веселые, хитрые — это я, мол, так болтаю, на себя наговариваю. А я еще, мол, поживу, поболтаюсь на белом свете…

Он и днем иногда приворачивал. Ну вот — зайдет, бывало, покряхтит, повздыхает возле порога, потом осторожно придвинет стул. Как будто впервые зашел, как будто еще надо знакомиться. Но бабушка уже знает, что он ждет приглашения, и сразу говорит ему приветливым голосом:

— Проходи в передний угол, Павел Васильевич. Располагайся, как дома. Беседуй… Мы же с вами, считай, что одна семья. Вот и Виктор, поглядишь, от вас не уходит. Только што не ночует… — У бабушки глаза веселеют, сжимаются в ниточку, и сосед тоже веселый.

— А мы и ночевать пустим, не заругаемся. Внучок-то у тебя послухмянной. Пошли в воду — и пойдет, хоть бы хоба. Покажи на дерево, он полезет на дерево… — И гость смеется, глазки блестят.

— Ему бы, парню-то вашему, хорошо бы попасть в Москву. Там бы живо образовался.

— Куда попасть? — переспрашивает бабушка, а сама, конечно, знает, куда клонит старик. И я тоже знаю, догадываюсь. Так и есть, сосед продолжает:

— Хорошо бы в Москву-то, а?

Я молчу, а у бабушки не хватает терпения:

— Да кака же ему Москва? У него вон не одеть, не обуть. Вот война кончится… — Но теперь уж гость ее перебивает:

— Все знаю, знаю, Егоровна. Сам вижу, каки калачики у вас на столе. Но дойдет дело и до калачиков. Не вечно же пусто у нас, а че? Будет и густо, вот погодите, попомните… А я вот, Егоровна, Москву-то матушку повидал. Повида-а-ал! — растягивает он слова, как гармошку. — Да-а, посчастливилось… Оно ведь как — живет наш брат на одном месте — и вроде уж другой жизни нет, как тычка в землю врастает. И дальше своей деревни — ни шагу. А потом, глядишь, уж и старость, а потом уж в борок повезли. Прожил, значит, пеньком — и пеньком в землю лег. Кака уж такому Москва… А вот я повидал!.. — Он делает паузу и со значеньем отпыхивает. Это у него от гордости, от желания рассказать опять про Москву. И теперь уж хоть проси — не проси, а все равно расскажет. И не остановит его даже то, что вся наша деревня уже знает эту историю. Знаю и я, знаю почти наизусть… Перед самой войной Павел Васильевич действительно ездил в Москву на съезд колхозников. И вот об этом он опять начинает рассказывать. Щеки у него багровеют и надуваются, точно жарко ему, точно не хватает дыхания. Но это не так. Просто ему нестерпимо хочется нас удивить. И он начинает: