Изменить стиль страницы

— У нас Мишу мастером могут сделать. Начальником!

— Здорово! — удивилась Лена.

— Потрясно! — поправил Миша.

Лена не выдержала — прыснула в блюдце, и смех, который давил давно, прорвался — не унять. Она смеялась громко, шея над кофточкой покраснела, из блюдца чай полился. Сашка еще ногу укусил, было щекотно. Смех не проходил. Хотелось Мишу по голове погладить: «Ну, не воображай… Чего ты?» Но за столом вдруг стало тихо. Очнулась Лена. Почувствовала тишину. Миша соскочил со стула, щелкнул выключателем. Свет вспыхнул яркий, ударил больно в глаза, и слова Мишины прорвались, как злые горячие угли. Он понял, что смеялись над ним и еще понял, что нужно дать сдачи. Хотелось Лену, замарашку, доярку грязную, потную, которая из-за подойника жизни и света не видит, ударить больно:

— Размычалась, корова… Смеешься, а от самой навозом прет.

Вздрогнула Лена.

— Ты мне, Миша? Мне?

— Тебе, тебе. Жуй…

— За что? За что ты, Миша? Там ведь наше молочко-то пьешь.

Миша тяжело ступал, сверкал глазами, брезгливо обходил Лену, точно замараться боялся. Лена поняла это, разревелась.

— Сам-то какой. Я в институте второй год. А ты-то… А ты-то…

Она закрыла лицо руками. Мать у ней по волосам рукой провела: «Будет, ну будет…» У Лены плечи затряслись. В сени выскочила. Миша к столу подошел, пальцем по шее ударил:

— Достань!

Пил как всегда неумело, а сегодня еще торопился, видно, внутри горело. Быстро захмелел, водил кругом дурными глазами, не понимая, что с ним, где он. Только немного помнил Лену.

— Мать, а Ленка зря, зря…

— Эх, сынок, стыдоба…

Он еще долго кружил по комнате, потом залез на кровать, тяжело задышал, уснул.

Мать села рядом. Смотрела на его уставшее, серое лицо, на волосы, на макушке в комок скатанные, и думала: «Кто это, Миша ли?» Все его слова вспомнила и старалась понять, кто их в душу ему сунул и забыл там, зачем они к нему прицепились репьем. К полуночи выключила свет, легла на диван, но сна не было. Пришла снова жалость к себе. Прежде ее не знала. Но сейчас, когда отошел от дома сын, связался с плохими людьми, стало жаль и себя, и своей жизни, и своих рук, работой замученных, и появился у нее этот страх тишины, одиночества, и она боялась тяжело заболеть. А засыпая, видела Егора. Он смотрел ей в глаза, седой и печальный, сутулился, кривил плечи, точно осуждая за сына, за всю ее жизнь после него, Егора. Она плакала, молила о чем-то мужа, — он не прощал, а все смотрел издали, потемневший, безмолвный. А ей хотелось объяснить ему, что она-то не виновата, что беда идет не от нее, а от сына. Но сын-то ее? Значит, она все равно виновата — и руки слабли, задыхалась во сне, но Егор не прощал, и беда дальше катилась, болело сердце. И она кричала во сне горьким, неясным голосом, в этот миг открывались глаза, упирались в потолок, в темноте он нависал на лоб, придавливал своей смутной громадой, рождался где-то в затылке страх, доходил до ног, скручивал, ломал, и в эти часы казалось, что пришла смерть, стоит у затылка и ждет, темная, дышащая. Она стояла, пока не начинало синеть окно, пока не вставал рассвет, после которого-белели темные стены, означивались на окнах герани, пробуждался Сашка, — и гасла в затылке боль. Глаза слабо мигали при свете, руки выкладывала сверху на одеяло. Они шевелились, узкие, сухие, котенок их боялся. А ей было хорошо, что пережила ночь, не задохнулась б своей тоске. Уже до солнца теперь не спала, только дремала и слушала, как на улице гремят ведрами бабы, ругаются, как гонят поить лошадей, и они ржут, фыркают, и голоса их гулко летят, растягиваясь в утренней пустоте. И мать боялась дожить до зимы, когда ночи долги — не переждать, когда снует за окном метель, а в душе нарывает больное, давнишнее, от которого теперь не уйдешь. И в этой жизни матери не на что упереться. Только Лена в глазах. А сейчас — и Лена ушла.

В то утро Миша долго хлебал суп, потом снова лег спать. Шел дождь на улице. Странный и чудной. Сверху дождь, а далеко, за последними домами, солнце, и все поля, огороды, тополя — в свете золотом, и дальние сосны в бору от солнца медны и влажны, и по дороге у самых полей бродит золотой луч, и еще дальше — золото и свет.

Мать сидела все время на крылечке, заказала на ферму, чтоб подменили — спина разболелась и ноги распухли, видно, от непогоды. Мать смотрела на дальний золотой луч и думала о вчерашнем, о том, как больно, навсегда обидели Лену, да сама обижена Мишей насмерть. Но как всегда судила не сына, судила себя, отыскала память новые обвинения в своих уголках — вспомнилось, как худо кормила Мишу в войну, в каких отопках отправила его в первый класс, сколько лет копила ему на новый костюм, а другие уж ходили в новых давным-давно, — вот теперь сын мстит ей за все, и в этой мести она виновата сама. Золотой луч зашел в их огород, ударил в раму, вздрогнули и вспыхнули стекла, потом погасли. Хотелось жить сначала, и чтоб был бы жив муж Егор, и чтоб не было той длинной, страшной войны, и чтоб Миша снова был маленьким, не знал городских дружков, кривлянья, походил бы на человека. И больше бы ничего не надо. Золотой луч погас совсем, — вот уже вся туча обвила небо. Дождь пошел по всей земле. И в этом дожде показались вдруг дикие гуси. Они летели к синим озерам, солнышку, а может, и к дальним морям. Кончики крыльев у них смыкались, получалась живая непрерывная линия, сдвинутая вперед острым клином. Они летели быстро, безмолвно, и, казалось, они никогда не устанут — так мерно качались их крылья, не уставшие еще от дороги, от ветра. «Люли-люли-люленьки, прилетели гуленьки…» — вспомнила мать — и сердце зашлось.

Забрела в дом. Миша собирался в дорогу. Глаз не поднимал: молчал встревоженно.

— Сядь, поешь, — сказала мать.

— Ладно, в городе…

У ограды Степана зашумел автобус. Миша торопливо перед зеркалом завязал шарфик. Автобус уже шел навстречу. Шел медленно, качаясь, обходя лужи. Миша подбежал, стукнул в дверцу. Автобус не останавливался, шел дальше. Миша забарабанил в дверцу. Степан прибавил скорость. Миша закричал отчаянно: «Остановись!» Но автобус двинулся еще быстрее. И Миша испугался. Стало больно в спине — из рук выпала сумка. Бежать больше не мог, волосы смокли, по щекам катились дождины. Стало совсем жутко, хотелось чего-то крикнуть, рвануться, но задохнулся. Подошла мать, подобрала сумку. В небе опять показались гуси. Они не смотрели на землю, очень спешили.

— Значит, презирают…

Мать молчала.

— Мама. Ну, мама же?..

Но она молчала.

— Жить-то как? Как, мама? За человека же не считают?.. Ну, мама…

А гуси летели высоко и далеко. Где-то опустятся.

ПРИЕЗД К МАТЕРИ

Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.

По улице ходила, глубоко склонив голову: в старости — от болей в спине, молодая — от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван, вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе, требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.

От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась, длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.

Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:

— Что было — все наше. После смерти — поделим.

Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.

Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: «От моего и пуля отскочит…»

Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе — «Буржуй». Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.