Изменить стиль страницы

Надя глянула — я не улыбнулся, — серьезно ответила:

— Не прописано.

— Голявкину пожалуюсь.

Надя еще раз глянула, сказала сочувственно, но строго, как, ей казалось, говорят с больными врачи:

— Потерпите. Потом все можно будет.

— Спасибо.

— В обед бульон принесу… — Она не договорила, поняв, что обед пока не интересует меня, опустила в руке поднос и, четко выговорив: — Всего вам хорошего, — поспешно, с облегчением покинула палату. Для нее, пожалуй, не было ничего более страшного, чем больше минуты провести наедине с мужчиной. Смешная: какой же я сейчас мужчина!

Выпил яйца, ругнув Надю (не принесла соли), съел сметану и бутерброд, выдул в один прием чуть тепленький чай. В животе не стало полнее, зато есть захотелось по-настоящему. Удивился: оказывается, меня уже немного подлечили — душа побаливает, а животу пищу давай. Или так всегда — в каждом из нас два существа живут: один из чистого духа, другой — из плоти.

Приблизился к двери: всеми тремя этажами говорил, кипел, двигался санаторий. Он был похож на утробу огромного механического существа, переваривающую людей. Вспомнил: выходить мне нельзя. Запрещено и меня навещать. А почему? Чтобы не расстроить как-нибудь или не развеселить? Может быть, больному перед операцией надо думать только об операции — легче будет потом хирургу? Переболеет заранее — на настоящую боль силы не останется… Повернул назад, прошагал к подоконнику. «Тубики» еще не выползли на белые дорожки, не просочились под сосны (до обхода многие отсиживаются в палатах), — и лес был чист, одинок, как в доисторическую эпоху; дорожки протоптали какие-то тоже вымершие теперь млекопитающие. Для полной убедительности туча закрыла солнце. Я побродил от стены к кровати, считая шаги, а когда опять подошел к окну, — глаза резанул белый свет от песка внизу. Почудилось, что в три минуты земля покрылась снегом. Даже холодок пробежал по коже.

Мне сделалось хорошо оттого, что я умею так резко, неожиданно для себя видеть. Могу вздрогнуть, испугаться, и это вдруг переменит что-то внутри меня, обострит чувства, и после я живу легкой, чутко настроенной на все живое и сущее жизнью. В такие минуты я понимаю: это как раз и есть то, ради чего рождается, хочет выжить, мучается на земле человек. Прикосновение к себе — высшему.

Подошел еще раз к окну, глянул. Песок погас. Зато вода Зеи, просвеченная до желтого дна, лежала потоком неколотого льда; кажется, можно было ступить на нее и, как Иисусу Христу, перейти на другой берег. Я бы, пожалуй, ступил, если бы вот сейчас, мгновенно очутился у воды… Отошел к кровати, сел, совсем облегченно вздохнул: «Все. Я не боюсь».

И заспешило время. Оно не было отделенным от меня, и потому я не ощущал его тяжести. Дул, затухал, снова рождался ветер, смещалось вправо на небе солнце, старели сосны, и в каждую новую минуту в моем окне текла новая вода Зеи. Я вспоминал, думал, сопоставлял, подводил черту перед этим, сегодняшним днем: завтра начнется другой отсчет моим дням, моему движению по жизни. И много раз, настойчиво и внезапно, приходил мне на память давний случай. Почему-то именно он. Это так же необъяснимо, как то, что, глянув в окно, я прежде всех других сосен вижу одну, стоящую слева от аллеи, за двумя другими, и похожую больше на скудную северную елку: ветки у нее короткие, косо свисают книзу. Не самая рослая, не самая красивая, но чем-то, наверное, особенная.

В детстве, когда мне было лет десять, я забрался на гору — она крутой каменной глыбой вдавалась в море, прикрывая наш поселок от штормовых ветров, — забрался тайно, доказать себе, что я не трус, отомстить взрослым, которые сами ходили на гору, смотрели оттуда тайгу и море, а нас, даже мальчишек, отпугивали разными страхами: будто там медведь большущий живет, филины страшно кричат, камни сами по себе отваливаются и катятся в море. Ничего этого я, конечно, не увидел, вскарабкавшись по сумеречному ущелью до самой вершины. Зато когда глянул со скалы сквозь редкие лиственницы — дышать перестал: море с полосами тумана — то синее, то белое, — дальние черные мысы, размытые маревом, облака, до которых рукой можно дотянуться, и тайга дымно-зеленая на бессчетных горбах сопок — тоже как море, но вечно бурное и твердое… Среди всего этого, огромного, непостижимого, дома поселка под горой казались лилипутскими, словно разбросанные спичечные коробки. Я испугался одиночества, затерянности, бросился назад, к своему ущелью, чтобы спуститься вниз. Но вскоре понял, что ущелий много, все они очень похожи, и найти то, по которому я забрался на гору, совсем не просто. Наконец, обойдя весь склон, обращенный к поселку, выбрал ущелье с чуть приметной тропинкой, обрадовался, побежал по нему. Кривые березки здесь оплетали камни корнями, удаляясь, они как бы падали с высоты, исчезали в тумане. Я бежал, хватался руками за жидкие стволы, чтобы не покатиться кубарем, туман густел, и когда мне уже казалось, что вот-вот сбегу на ровную землю, — камень, катившийся впереди меня, вдруг притих, будто замер, и через какое-то очень длинное мгновение слабо отозвался глубоко внизу. Вцепившись в березу, я висел на ней, пока моя едва не отлетевшая душа медленно овладевала телом, — над пустотой, пропастью, тишиной… После, придя домой, я никому не рассказал об этом: мне было страшно тронуть даже воображение.

Так и отметилось на всю жизнь в моей памяти: катится и замирает камень, катится и замирает… Если бы не камень!..

Отворилась, стукнула дверь. И еще стукнула несколько раз — слабее, четче. Я обернулся. На пороге стоял Семен Ступак, нервно подергивая деревяшкой.

— Можно? — прохрипел он, стараясь говорить шепотом.

— Вошел ведь.

— Пришел, я пройду… — Ступак застучал, медленно вышагивая, ставя правую, здоровую ногу на носок (ему хотелось изобразить осторожность и легкость). — Солдат, он завсегда пройдет. — Ступак далеко вперед протянул свою руку. — Правильно я говорю?

Я киваю, пожимая его единственную, тяжеленную, наверняка стоящую моих двух рук.

— Правильно я говорю! — уже чуть грозно выкрикивает он. — Солдат, он кто? (Я догадываюсь: Семен выдул не меньше трех литров кумыса.) Кто — спрашиваю? То-то! Я для видимости прогуливаюсь, а сам глазом обстановку оцениваю. Сестра отвернулась на момент, я — раз-раз — и на этой стороне, возле операционной. Вот тебе и полчеловека. Лейтенант, тот не смог, задержала Антонида. Соображенья мало.

Ступак сел, спрятав протез под стол, подвинулся ко мне своей исправной половиной. Выпучив блеклые, с алкогольными прожилками глаза, по-бычьи уставился на меня.

— Я почему?.. По-человечески, понял? Ну, поругались… А когда такое дело — операция, можно сказать, как после тяжелого ранения, — я понимаю. Сам, смотри, — он потрепал пустой рукав, стукнул костяшками пальцев по протезу. — Понимаю. Потому прощаю тебе и сочувствую. Вот! Дозреешь, опосля поговорим. А всякие теперь умные стали… Комсомолец?

— Выбыл по возрасту.

— Все одно. Держись нашей линии.

Ступак, не спуская с меня глаз, медленно полез за папиросой, считая, наверное, что беседа успешно началась.

Вошла Антонида, остановилась чуть испуганно, удивленно окликнула:

— Ступак!

Он вскочил, будто на него рявкнул генерал, вытянулся в струнку всей своей здоровой половиной тела, быстро козырнул.

— К пустой голове не прикладывают, — сказала и еле заметно усмехнулась Антонида.

— Так точно!.. Вот товарища навестил, душевно побеседовали…

— Шагом марш!

Ступак четко простучал в коридор, Антонида проследила за ним и, когда закрылась дверь, повернулась ко мне: в ее слегка отстраненной руке был шприц с набухшей капелькой на конце иглы.

— Что это? — спросил я.

— Пантопон.

— Зачем?

Она подняла брони, как бы стараясь понять: шучу я или на самом деле не знаю? — и это одно мгновение лишило ее спокойного настроя, она вспомнила утро, опустила голову, несильно хмурясь. А я догадался, зачем пантопон, и удивился, что это, так трудно ожидаемое, настало все-таки неожиданно обидно буднично.