Изменить стиль страницы

Неутомимый Милюков, умный, сухой и властный, крепко держал в руках бразды правления либеральной эмиграции. Он неутомимо читал лекции о каких‑то «сдвигах», «термидоре» и «неизбежном поправении» большевиков, обещая скорое возвращение домой…

Тонко и нудно жужжала «пёсья муха» Кускова, рассказывая из «писем очевидцев» и рижских сообщений о недовольстве советской молодёжи, о падении роста комсомола. Делала подсчёты, выводы — заклинала.

Но… лекции пустовали. От Кусковой отмахивались. Керенскому не верили — не могли простить ему костюм сестры милосердия. Милюкова называли «сумасшедшим шарманщиком» из моей песни. И серьёзно уговаривали меня, что эту песню я написал о нем. Ходили только на «вечеринки землячества» и на панихиды. И тот же Аминадо писал:

Живём, бредём и медленно седеем.
Плетёмся переулками Пасси.
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси!..

Шли годы изгнания… Хотя, собственно говоря, нас ведь никто не изгонял, а «изгнались» мы сами. Шум великого вечного города на время как бы оглушил нас. Но чем дольше жили мы в эмиграции, тем яснее становилось каждому, что никакой жизни вне родины построить нельзя и быть её не может. Особенно остро чувствовали свою оторванность поэты и писатели.

Дмитрий Мережковский, маленький, лёгкий, весь высохший, как мумия, — один дух, — целиком ушёл в мистику.

Бедность, Чужбина, Немощь и Старость —
Четверо, четверо — все вы со мной, —

писал он незадолго до смерти, уже приготовившийся к ней.

Скоро скажу я с улыбкой сыновней:
Здравствуй, родимая Смерть!

Зинаида Гиппиус писала злые статьи. Криво улыбаясь, она язвительно «разоблачала» современное искусство. Молодёжи не понимала и не любила.

Иван Бунин почти ничего не писал. Нобелевская премия, присуждённая ему в последние годы, поддержала на некоторое время его дух. Он съездил в турне по Европе, побывал на Балканах, в Прибалтике, на всех путях русского рассеяния, и потом замолк. Эта премия вызвала большие толки. Некоторые считали, что её надо было дать Мережковскому, другие — Куприну и т. д.

Куприн вначале пробовал было писать рассказы, черпая материалы и сюжеты из окружающей среды, но кого мог интересовать французский быт? Французы его не читали, а русским это было неинтересно. Жить ему становилось все труднее. Заработки в газетах были невелики, пришлось открыть переплётную мастерскую. Работала она слабо, да к тому же он стал видеть хуже и хуже и в конце концов почти ослеп. Его дочь Киса, красивая и даровитая девушка, снималась немного во французском кино, помогая родным, и мечтала о возвращении на родину. Когда Куприн уехал в СССР, поднялась целая буря. Одни ругали его, бесцеремонно называя предателем «белого дела». Другие, более сдержанные, лицемерно жалели Куприна, ссылаясь на его болезнь и преклонный возраст.

Такой же бурей ещё раньше был отмечен отъезд Алексея Толстого — с той только разницей, что ему тогда не находили никаких оправданий. Это понятно. Из увядающего букета цветов русского зарубежного искусства был вырван самый яркий, самый живой цветок. Толстой поступил умно и благородно, вернувшись на родину полным сил, в самом расцвете своего огромного таланта. И его голос, ясный и убедительный, загремел издалека, из той страны, в которую многим уже не было возврата, окрепшим, молодым, сильным.

Милая, талантливая Тэффи выпустила две или три книги рассказов. Её свежее и незаурядное дарование долго боролось с надвигавшимися сумерками. Она ещё умела «смеяться сквозь слезы», но постепенно смех почти исчез из её творчества, и уже только одни холодные слезы застилали глаза…

Упрямо боролся с одолевавшим всех оцепенением Борис Зайцев. Время от времени появлялись его романы, написанные на наши «местные темы». В них он описывал надоевшее нам самим наше эмигрантское житьё-бытьё…

Где‑то в Германии начал писать В. Сирин (Набоков), уже совершенно не связанный с Россией и почти чужой. Его романы были увлекательны, как фильмовые сценарии, и абсолютно вненациональны.

Ещё хуже обстояло дело с поэзией. Поэты острей и больней чувствовали свою оторванность, бесполезность и ненужность в этом огромном чужом городе.

Самый яркий из них, Георгий Иванов, — современник Блока, Брюсова, Белого, Анны Ахматовой — писал стихи совершенно безнадёжные, проникнутые таким глубоким отчаянием, такой безысходной тоской, что читать их было и больно и грустно:

Хорошо, что нет царя,
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет,
Только мёртвая заря…
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо, что ничего,
Хорошо, что никого,
Так черно и так мертво,
Что чернее быть не может
И мертвее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать!..

Такой же болью и отчаянием звучали стихи Владислава Ходасевича, тосковавшего по родине и умершего на чужбине:

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала,
И Виргилия нет за плечами,
Только есть одиночество в раме
Говорящего правду стекла!

Величественный образ далёкой, покинутой и уже недоступной родины неустанно преследовал зарубежных русских поэтов.

Георгий Адамович с тоской и мукой вопрошал:

Когда мы в Россию вернёмся,
О Гамлет восточный[5], когда?
Пешком, по размытым дорогам,
В стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов,
Без всяких там кликов… — пешком!
Но только наверное знать бы,
Что вовремя мы добредём!

Талантливый Давид Кнут писал

О том, что дни мои глухонемые,
О том, что ночью я —
порой в аду.
О том, что ночью снится мне Россия,
К которой днём дороги не найду.

В сумасшедшем доме умирал знаменитый когда‑то Константин Бальмонт, в бреду призывавший родину.

Владимир Смоленский, молодой и очень интересный поэт, писал трагически безнадёжные стихи.

В самом расцвете своего оригинального дарования умер подававший большие надежды Поплавский…

Потухали, гибли на чужой земле яркие дарования писателей и поэтов, оторвавшихся от родной почвы.

Иногда в Париж приезжали писатели из Советского Союза. Я помню в начале эмиграции приезд Владимира Маяковского. Я мельком видел его несколько раз в «Ротонде» на Монпарнасе. Приезжали Всеволод Иванов, только что выпустивший в свет свои «Голубые пески», Лев Никулин, Борис Лавренёв, рассказ которого «Сорок первый» в то время наделал много шуму в эмиграции и особенно в её литературных кругах. Проезжали мимо Ильф и Петров.

Но все они сторонились нас, эмигрантов, и войти в общение с ними так и не пришлось. Все же иные из них, люди «моего выпуска богемы», если так можно выразиться, с которыми я начинал свою карьеру когда‑то в Москве, разыскали меня, навестили и немного рассказали о той жизни и стройке, которая шла на родине.

вернуться

5

Гамлетом он называл Сталина.