Изменить стиль страницы
Он вас скомкал, сломал, обокрал, обезличил…

Слова били, как пощёчины. Он прятал лицо, отворачивался от них, пытался закрыться программкой, но они настигали его — жёсткие, точные и неумолимые, предназначенные только ему, усиленные моим гневом, темпераментом и силой интонаций…

И когда вы, страдая от ласк хамоватых,
Тихо плачете где‑то в углу, не дыша, —
Он играет для вас свой «Концерт
Сарасате»,
От которого кровью зальётся душа!

— А-а-а-а! — сквозь песню донеслось до меня. — А-а-а-а! — Он стонал от ярости и боли, уже не владея собой, закрыв лицо руками.

Я допевал песню:

Безобразной, ненужной, больной и брюхатой.
Ненавидя его, презирая себя,
Вы прощаете все за «Концерт
Сарасате»,
Исступлённо, безумно и больно любя!

Мои руки, повторявшие движения пальцев скрипача, упали. В каком‑то внезапном озарении я бросил наземь воображаемую скрипку и в бешенстве наступил на неё ногой.

Зал грохнул, точно почувствовав, что сейчас уже не концерт, а суд, публичная казнь, возмездие, от которого некуда деться, как на лобном месте.

Толпа неистовствовала. Стучали ногами, кричали, свистели и ломились стеной к эстраде.

У него даже не было сил подняться.

За кулисами уборная моя была полна людей. Друзья, знакомые и незнакомые, актёры и актрисы, музыканты и журналисты и просто люди из публики заполняли её.

Я едва успел опуститься в кресло, как в дверях показалась фигура Владеско. Он шёл на меня вслепую, ничего не видя вокруг, разъярённым медведем, наступая на ноги окружающим и расталкивая публику. Все замерли. «Сейчас будет что‑то ужасное!» — мелькнуло у меня. Я встал.

Одну минуту мы стояли друг против друга, как два зверя, приготовившихся к смертельной схватке. Он смотрел мне в лицо широко открытыми глазами, белыми от ярости, и тяжко дышал. Это длилось всего несколько секунд. Потом… Что‑то дрогнуло в нем. Гримаса боли сверху донизу прорезала его лицо.

— Вы убили меня! Убили… — бормотал он, задыхаясь. Руки его тряслись, губы дрожали. Его бешено колотила нервная дрожь. — Я знал… Я понял… Я… Но я не буду! Слышите? Не буду! — внезапно и отчаянно крикнул он.

Слезы ручьём текли из его глаз. Дико озираясь вокруг, он точно искал, чем бы поклясться.

— Плюньте мне в глаза! А? Слышите? Плюньте! Сейчас же! Мне будет легче!

И вдруг, точно сломившись, он упал в кресло и зарыдал.

Польша

К этой стране у меня всегда была какая‑то нежность. Может быть, потому, что в моих жилах, несомненно, течёт некоторая доза польской крови. Людей с моей фамилией я в России не встречал. Зато в Польше она попадалась мне более или менее часто. Правда, там она произносится иначе. Поляки говорят: «Пан Вертыньский» или «Пан Верцинский». Но это уже вопрос произношения. Какой‑нибудь прадед у меня, наверное, был поляком. Кроме того, Россия и Польша издавна связаны острым взаимным интересом. Адам Мицкевич, Шопен, Венявский, Генрих Сенкевич, Пшибышевский оказали большое влияние на русскую литературу и музыку. Польские артисты Дыгас, Орда, Кавецкая, Невяровская, Щавинский были у нас в большом фаворе. В русских гвардейских полках служило много поляков, многие польские блюда крепко вошли в обиход нашей российской кухни, а польские женщины считались у нас самыми интересными женщинами, и поэт Константин Бальмонт писал о них:

Нежнее, чем польская панна — И значит — нежнее всего…

Вот со всей этой подготовкой я приехал в Польшу. Сразу тепло принятый и публикой, и прессой, я пришёл в себя, вздохнул полной грудью в родственной нам славянской стране.

Конечно, писать о своих успехах неудобно, и звучит это всегда как‑то по-актерски провинциально, но все же я должен сказать, что принимали меня поляки, что называется, по-царски.

Я приезжал в Польшу несколько лет подряд. Я объехал с концертами почти всю страну. Варшаву, Лодзь, Краков, Познань, Львов, Белосток, Пинск и десятки больших и маленьких городов я объезжал по два-три раза и везде встречал восторженное отношение к своему искусству.

Помню, как один из моих новых польских знакомых с горечью говорил мне:

— Вот видите, пан Вертинский, на концерты наших польских артистов они (то есть публика) так не ходят. А почему?..

Чтобы утешить его, я говорил ему, что когда польские артисты приезжали в Питер или Москву, то билеты также невозможно было достать, и конная полиция разгоняла народ. После того как я написал свою «Пани Ирену», меня окончательно признали.

Влияние России, как старшей славянской сестры, всегда было в Польше огромным. Какие бы счёты у поляков ни были с царской властью, все равно в глубине души почти все они любили Россию.

Я помню, как одна польская дама сказала мне:

— Вот видите — у меня на пальце кольцо. Это медальон с портретом Костюшко. Я ношу его всю жизнь. И я польская патриотка, понимаете? И всё‑таки, когда я слышу русскую речь, русскую поэзию, русскую музыку, русское пение, я готова плакать от восторга.

Лучшие польские актёры — Стемповский, Антон Фертнер, Цвиклинская, Вальтер, Майдрович, Смосарская, Щавинский — приходили ко мне за кулисы с дружеским, товарищеским приветом. Молодые польские литераторы — Лехонь, Слонимский, Тувим и другие — приняли меня в своё общество и часто в Старой Земянской кавярне, где собирались они ежедневно, у них наворачивались слезы на глаза, когда я читал им Ахматову, Блока, Анненского.

Единственная оппозиция, которую я встретил в Польше, шла от русских эмигрантов.

В савинковской газете «За свободу» Дмитрий Философов, даже не посетив ни одного моего концерта, «покрыл» меня худым словом. Но русская и польская молодёжь, работавшая в этой же газете, горячо заступилась за меня. Началась полемика. Молодёжь напирала. Через месяц Философов, вынужденный сдаться, недоуменно спрашивал:

— В чем же дело, господа? Когда большевики посадили в тюрьму патриарха Тихона, все молчали. А когда я осмелился тронуть Вертинского — так подняли такой шум, как будто я оскорбил их в самых лучших чувствах!..

Так оно и было.

Потому что я был с «ними». С теми, кому больно, кому тяжело, кто любит родину и тоскует по ней. Я был с массой. С толпой. Один из умнейших и культурнейших критиков моих, известный писатель-философ Всеволод Иванов, писал обо мне в Шанхае: «Толпа всегда умна, а Вертинский всегда с толпой — поэтому вместе с ней умен и Вертинский».

Да, моё искусство было отражением моей эпохи. Я был микрофоном её. Я каким‑то чутьём отгадывал самое главное, то, что у всех на уме, — её затаённые мысли, её желания, верованья. Часто задолго вперёд. И когда меня ругали за упаднические настроения, то вина была не во мне, а в эпохе. С этих настроений и началось моё творчество. Меня корили ими очень долго разные мелкие и крупные журналисты ещё тогда, в предреволюционной Москве, и ругали меня до тех пор, пока не пришёл однажды «большой человек» Влас Дорошевич и не написал чёрным по белому в большой газете того времени — «Русском слове»: «Те упрёки, которые бросают Вертинскому, относятся не к нему, а к его слушателям. Вертинский — только зеркало своей эпохи. И нечего пенять на зеркало, коли рожа крива».

Итак, моя «оппозиция» в Польше проиграла.

А поляки вообще недоумевали. За что меня ругает русская газета, если я такой единственный в своём роде русский артист и к тому же их соотечественник? Приходилось долго объяснять, что такое зсэры савинковского лагеря, их отношение к СССР вообще и ко мне, подчёркивающему свои чувства к Союзу, в частности.