Изменить стиль страницы

— И пошли бы мы вместе, босиком, конечно, и вы наступили бы своей алебастровой ножкой на…

— Замолчи! Господи, или хотя бы не вопи так!

— А потом настала бы Вальпургиева ночь, сладостная ночь…

— Пусти меня, охальник, пусти, говорю!

— Пущу, но вы должны меня выслушать. Вы знаете, что мне нынче приснилось?

— И знать не хочу, уж верно, мерзость какая-нибудь. Это все из-за того, что голову тебе тогда в рейхе проломили.

— Это, пани Зикова, и не оттого вовсе, а только из-за любви к вам. Такой мне про вас сон приснился, такой сон, ну просто как наяву…

— Нет-нет, не слушаю тебя! Не слушаю!

— Даже сон про крольчатник, подаривший нам счастье?

— Даже его. Лучше бы тебе кило свинины приснилось!

— И даже сон про наши утехи в конюшне?

— Или килограмм антрекотов! — разозлилась пани Зикова, вспомнившая, что она вот уже два года как на пенсии.

— Экая баба бестолковая! Трубочистиха ты, вот ты кто! Уж трубочист бы тебе наверняка по нраву пришелся!

— Может, и пришелся бы; а ты, Эманек, поищи-ка для своих глупостей кого-нибудь помоложе.

— Да вам же еще и пятидесяти нет.

— Чего-чего? — возрадовалась пани Зикова.

— Пятидесяти, говорю, нет.

— Шестьдесят два в январе будет… да пусти же ты меня. Отпусти мою руку. Мне пора, у меня еще дела есть. А встречу твою маму, обязательно на тебя нажалуюсь!

— Так она вам и поверит!

Эманек остановился. Он знал, что пани Зикова направится сейчас вдоль Рокитки домой, на самую окраину города. Протягивая ей руку, он сказал серьезно:

— Спокойной ночи, пани…

— И тебе того же. Когда в другой раз меня встретишь, пройдись опять со мной за компанию, душу ты мне греешь, негодник этакий. Я даже в кровати еще хохотать буду…

Она ласково держала его за руку, и глаза у нее были влажными. Потом она побрела вдоль реки.

Эманек пересек главную улицу, прошел насквозь через кафе самообслуживания и по ступеням поднялся прямиком в танцзал. Хотя это и был пригород, все здесь выглядело точь-в-точь как в центре. Он сел на высокий барный табурет, облокотился о прилавок и сделал заказ:

— Как обычно — джин с содовой. Но кого я вижу? Она! А почему такая печальная?

— Эх, Эманек… — вздохнула барменша и повернулась к свету, чтобы налить спиртное.

— Олимпия… неужели что-то по сердечной части?

— А по какой же еще? Проиграла я, Эманек, окончательно проиграла… он говорит, что хочет жить один…

— Он? И один? Ничего себе!

— Один. Он написал, что я испоганила ему весь мир. Неужто я такая уродина?

— Знаете, Олимпия, вот смотрю я на вас сейчас и… ну, что вам сказать? Короче, таких красивых барменш я встречал разве что в «Монике» и «Барбаре», а таких изумительных глаз не видел ни у кого… вы словно вечно ослеплены чем-то.

— Вот видите, а ему я жизнь испоганила! Хотя… сложно все это… кажется, я его понимаю. Он ведь с характером, Йозка-то!

— Ах вот оно как! А что это такое — характер? — спросил Эманек сам себя и тут же ответил: — Это значит, что человек вечно стоит на том, что сам о себе напридумывал. А вот я совсем другой. Это потому, что нам, тем, кто родился в двадцать четвертом, очень часто приходилось меняться… Вот вам, к примеру, первая картинка: только что закончился авианалет на Дюссельдорф и мы смогли выкарабкаться наружу. Асфальтовое шоссе, на заднем фоне — развалины города, и оттуда выезжает на роликовых коньках ребенок с бидончиком молока в руке. Или еще одна картинка: налет на Глейвиц. С неба сыплются бомбы, я выглядываю из окошка в бункере. Дело происходит на городской окраине, неподалеку от цирка «Буш». Звериные клетки подпрыгнули от разрыва, засовы на них сдвинулись, и львица, увидев это, протянула лапу — и восемь львов выбежали в охваченный огнем город. А потом нас выгнали на спасательные работы. Горящие улицы, львы… Цезарь, самый огромный из зверей, взял в зубы женщину, которая была в обмороке, и поднялся с ней по лестнице пылающего дома на последний этаж. И замер там в окне, держа женщину в пасти, а под ними горел Глейвиц…

Эманек постучал себя по лбу:

— Здесь хранятся еще тысячи других картинок. Потому-то врачи и говорят, что у меня переменчивая натура. Какой уж тут характер…

— Да я-то, Эманек, все время одна и та же и все время одинаково страдаю.

— Из-за него?

— Да. Вот вы, Эманек, никогда не замечали, какая я несовременная?

— Вы? Это вы-то, Олимпия, вы, которая могла бы…

— Еще как могла бы. Захоти я — и мужики бы на меня гроздьями вешались, да только мне это святотатством кажется, верите? Ах, если бы только я не любила Йозку так по-старомодному! Пол-литра слез я сегодня из-за этого его письма пролила!

Эманек погладил ее по руке:

— Ну что вы… Олимпия…

Однако девушка по-прежнему заливалась слезами.

— … он, значит, ждет, чтобы я подцепила кого, а потом пишет — «Ага, вот она, вся твоя любовь!» Но я его раскусила, это он меня так проверяет. Ничего, я все выдержу. Замуруюсь, к примеру, заживо.

— Олимпия, ну какая из вас замурованная девушка? — сказал Эманек, глядя, как барменша наполняет рюмку.

— Не нравится мне эта жизнь, — пожаловался пан Альфред Бер, протянул руку и, как только барменша поставила перед ним ром, укрыл его в своем кулаке, точно птичку.

— Тут я с вами, пан Альфред, согласен, — кивнул Эманек. — Но ведь любому человеку должно хоть что-нибудь да нравиться, верно?

— А я говорю, что сегодня мне абсолютно ничего не нравится! — заявил великан, опрокинул в себя ром и стукнул рюмкой по прилавку. Потом он раскрыл ладони и тупо уставился на них, точно разглядывая изрезавшие их переплетения линий, похожие на две карты азиатских гор.

— Олимпия, взгляните-ка и вы тоже, вот ведь руки у человека, а? — воскликнул Эманек и, наткнувшись на грустный взгляд пана Альфреда Бера, прошептал: — Знаете, мне бы тоже хотелось иметь такие руки!

— Зачем? Кому они нынче нужны?.. — покачал головой грузчик.

— Как это? Да чтобы просто показать людям — вот, эти руки умеют поднимать и сносить вниз любимые вещи. Ведь каждый человек любит что-то… разве не так?

— А ты, Эманек, сам-то ты что любишь? — поднял на него глаза пан Альфред Бер.

— Я пианино люблю. Я на нем больше не играю, потому что то, что я смог сыграть, мне не нравится, а то, что бы я сыграть хотел, мне уже не одолеть. А пианино нужно переправить к моей сестре в Высочаны. У нее мальчишка растет, пускай теперь он на пианино играет. И между нами, пан Альфред… Могу ли я доверить любимый инструмент незнакомым грузчикам? Редчайшее фортепиано марки «Георгесвальде»?

— Тебе так дорога эта вещь? — оживился пан Альфред Бер и даже улыбнулся. — Ну, так вот что я тебе скажу, я это твое пианино собственными руками перевезу! Только чтобы ты был при этом и видел, на что способны эти вот руки! Когда мне прийти?

— Олимпия, два рома — за мой счет! — заказал Эманек, подумал немного и сказал: — Да хоть завтра. В четыре я вернусь из Кладно со смены, так что в четверть пятого. Заметано?

— Заметано! — воскликнул пан Альфред и утопил в своей лапе ладонь Эманека. — Ты своими глазами увидишь, как бережно я этими вот руками и на собственном горбу вытащу твое пианино на улицу!

Когда оба выпили, грузчик сполз с высокого табурета и пробормотал себе под нос:

— Каждый человек хоть что-нибудь да любит..

— Точно, — улыбнулся Эманек, глядя вслед пану Беру, который, пошатываясь, брел через танцпол, где пока еще никто не танцевал, потому что музыка начинала играть только после девяти.

— Эманек, — начала Олимпия, — Эманек, вот вы мужчина образованный…

— Гм. Четыре класса гимназии.

— Неважно, вы всегда в курсе дела, и у вас есть чутье, Йозка говорит, что где-то внутри вашей души трепещет привязанный за лапку к нитке жаворонок… Я сейчас вспомнила, как Йозка однажды на пляже вытащил исписанные листки и сказал: «Вот, Олимпия, гляди, это мой друг написал, я тебе сейчас почитаю». И я лежала и смотрела в небо, а он читал мне разные рассказы.