Изменить стиль страницы

— Ага, Иван Голота. — Явтушок увял. — Мы тут думали, что он подался к империалистам. А он видишь где? На «Кочегарке». Возле самого Никиты Изотова. Вот тебе и Голота!.. А ты у нас настоящий председатель. Честный…

— В чем же моя честность?

— А в том, что признал брата… Не отрекся. Не отшатнулся.

— Так ведь брат. Родная кровь… В счастье — брат, и в горе — брат.

— Сохрани себе эту газетку. Мне она ни к чему… И Явтушок ушел.

К себе он вернулся с таким чувством, словно очистил душу от скверны, потирал руки, заглянул в печь, откуда пахло перловой кашей и поджаренным на постном масле луком.

— Ну, что?

— Признал..

— Признал? — Прися как будто даже забеспокоилась.

— А куда ж ему, бедолаге, деваться, когда там уши торчат, как у краденого коня. Прямо за руку поймал конокрада. И где? На «Кочегарке»!

— Конокрад, конокрад, а видишь — выбился в люди. Уголь дорогой, не больно то и купишь, видать, денежки там славно гребет. На той «Кочегарке».

— Пусть его! И мы еще выбьемся. Вот только ребята подрастут. Всех на «Кочегарку»! Всех подряд к Никите Изотову! Нечего тут прозябать в Вавилоне. Эй, гвардия! Подъем! Завтракать пора.

Во всех закутках хаты, где только что царил крепкий сон, началась возня: на кровати, на нарах возле печи, на самой печи. Что, что, а сбор к завтраку не про; зеваку. Отец, на которого, как на чудотворную икону, сразу воззрится столько дивных глаз: и черных как смола — прямо дух замирает от одного взгляда, — и серых, насмешливых, со сдержанным предостережением отцу, и трогательно голубых, по детски доверчивых, и еще каких то неясных, как на. иконе, — такси отец должен чувствовать себя счастливым. Но сейчас его почему то интересовали уши, а не глаза этих будущих героев «Кочегарки». Нет, ни у одного нету таких ушей, как у Данька, и это порадовало отца.

— Аи, молодцы! Аи, молодцы! Если б еще и работали так… — Он в это время как раз доставал с полки над посудным шкафом хлеб, вчера там было семь буханок, а сейчас всего пять. Тоже «кочегарка», подумал Явтушок, стараясь резать хлеб ровненькими одинаковыми ломтиками, чтоб за столом все было по справедливости. Все уже уселись вокруг чугуна с кашей, и тут Прися, которая всегда пристраивается стоя к мужниной миске, напомнила о газете:

— А на что она тебе? — вспыхнул Явтушок.

— Да им хотела показать, узнают ли…

— Кого, мама, кого?..

— Одного там… Вавилонского…

— Покажите! Покажите!

— Ешьте! — заорал на всех Явтушок, неся ложку ко рту, но так и не донес ее: взор его ненароком упал на ушки, светившиеся у окна, — остренькие, настороженные, расширяющиеся книзу, правда, еще маленькие, но у Явтушка хватило фантазии мысленно увеличить их в несколько раз и сравнить с теми, которые так поразили его в газете. Ушки принадлежали Ананьке, среднему, самому красивому, отцовскому любимцу. Явтушок донес ложку до рта, пожевал и как накинется на Присю:

— Тут люди или лошади?

— А что, что? — Опять перловка недоварена! — Он шмякнул ложкой об стол, встал и выбежал из хаты.

Ананько побежал за ним: «Папа! Папа!» Да где там! Вернувшись, мальчик чуть не заплакал:

— Голодный ушел…

— Не горюй об нем. У него там примус. Стащит в курятнике яйца, пожарит яичницу… Чаек заварит на малине… А что, перловка и в самом деле недоварена?

— Нет, мама, перловка как перловка… — Я люблю потверже.

— И я… — отозвался самый младший, Санько.

— Тебя не спрашивают, — оборвал его Ананько. — Тоже разбирается… — И он шмякнул ложкой по столу, точь в точь как отец, и тоже вышел из хаты.

Его звали, но ведь этот гордец, если разозлится, может полдня просидеть в бурьяне и не откликнется. До сих пор отец только его, одного из всех, брал с собой в ночное. Ананько очень гордился этим, у него было несколько своих трехлеток, которых он объезжал, а больше всего любил он сидеть у ночных костров и слушать рассказы конюхов о Вавилоне. А тут отец перестал его брать, и Ананько вскакивал по ночам, плакал, будил остальных. «Это ты, Ананько? — окликала его мать с топчана под ходиками. — Успокойся, глупенький. Сколько еще тех ночей впереди. Обойдется. У нашего папки все обходится понемногу…» А ночи сухие, певучие, лун ные, ну, просто хоть вставай и сам выходи в ночное. Тут одна беда, а там, у трехлеток, — другая: куда запропастился их крылатый всадник?..

Глава ТРЕТЬЯ

Как тяжко искать брата, когда хочется, чтобы, кроме тебя, его никто больше не нашел! Лукьян вырвался из дому только на денек, чтобы ни в Вавилоне, ни в Глинске не заметили его отсутствия, но прошло трое суток, пока он добрался сюда, в Горловку. В Долинской сел не на тот поезд, очутился в Кривом Роге, а уж оттуда двое суток добирался сюда, испытав все невзгоды заблудившегося пассажира. Самое страшное, что на всех станциях почти безошибочно угадывают, что он, вавилонянин, пустился в путешествие тайком и чинят ему такие препятствия, каких на тех же станциях и в тех же поездах, где побывал в эти дни он, не чинили ни одному пассажиру. В конце концов дошло до того, что какая то тетенька, с которой он ехал в од ном купе, обозвала его неотесанным только за то, что он утерся ее полотенцем, приняв, естественно, его за казенное. А он тут только вспомнил, что Даринка дала ему в дорогу отличное полотенце, чуть ли не мамин еще рушник. Он достал его из корзинки и показал разгне ванной даме, чем вызвал у нее новый взрыв возмущения.

О господи, как же тяжко ехать к родному брату, когда приходится таить это от всех окружающих! Каждый рассказывает, куда едет, к кому или по какому делу, каждый радуется новой станции, а ты сидишь, молчишь, разве что вздохнешь поглубже. И хотя в это время твой брат добывает уголь под землей для всех этих пассажиров, ты не можешь даже похвастаться, ибо не уверен, что это и в самом деле так, — а вдруг тот же Явтушок давно уж разоблачил его. На это весьма и весьма похоже, поскольку после того утра Явтух больше не вспоминал о Даньке.

Очутившись на рассвете в Горловке, Лукьян метался от участка к участку, от одной клети к другой — как раз заступала новая смена, — вглядывался в сотни лиц, но Данька так и не встретил. Конечно, проще всего было бы обратиться в управление (его Лукьян нашел сразу), назвать там забойщика Голоту, справиться, в какой он смене, и тем завершить поиски, но Лукьян опасался, и не без оснований, что так можно Даньку повредить. Обладая горьким вавилонским опытом, он был уверен, что и здесь начнут расспрашивать: кто, откуда, чего доброго, могут поинтересоваться и документами, а у него при себе только справка вавилонского сельсовета, что он, гражданин такой то, едет в город Горловку по личному делу, да к тому же и подписана справка им же самим. И хотя на нужном месте стоит печать, все равно глупость невероятная — ну какой же гражданин выдает самому себе справки? На это обратили внимание еще в Кривом Роге, и ему бы оттуда не выбраться, не будь у него плетеной корзинки, свидетельствующей, что он птица невысокого полета. Когда отправляешься в большой мир, не возомни, что можешь и там чувствовать себя такой же шишкой, как дома, будь ты хоть и вавилонский предсельсовета. Человек в дороге теряет вес, и спесивцам даже полезно испытать это, чтобы потом, вернувшись домой, не преувеличивать собственного значения.

Даже не верилось, что под землей, по которой он ходит, трудятся сотни, тысячи людей, о чьем адском труде свидетельствовали здесь терриконы. Один был старый, дымилась лишь его верхушка, а понизу окружали его чахлые деревца, а может, и просто боярышник, а другой горячий, словно внутри его клокотало что то. На вершину второго одна за другой поднимались вагонетки, опрокидывались там сами, и спускались вниз так медленно, словно чья то невидимая рука придерживала их, чтоб не сорвались, неразбились. Лукьян прилег неподалеку в полыни и получал "огромное удовольствие, наблюдая за этими исполинами, извергнутыми людьми из бог знает каких глубин. По дороге он наслышался, что «Кочегарка» трудится на километровой глубине, что угольные пласты здесь крутые, как нигде, зато уголь чуть ли не лучший в мире. И как подумаешь, что один из добытчиков его твой брат, на которого ты когда то устраивал вместе с Савкой Чибисом засады, становится даже совестно перед собою самим. Убей он тогда Данька, и в этом терриконе, возвышающемся над миром, как памятник человеческому труду, не было бы от Соколюков ни пылинки. Ведь пришел сюда не он, а тот великий труженик с Абиссинских бугров. Постепенно он стал убеждать себя в том, что Данько мог бы и не очутиться здесь, если бы в свое время не оказался среди стрелков на крещении, может, он и до сей поры ходил бы себе в конюхах, ездил бы, как Явтушок, в ночное, крал бы яйца в курятнике, жарил на примусе яичницу и, конечно же, плодил детишек. И не было бы никакого Ивана Голоты ни тут и нигде. Вот только зачем же так хитрить, так маскироваться? Голота! Стал бы себе Иваном Соколюком, и все. Мало, что ли, Соколюков среди украинских пролетариев? Лукьян знал только начало и не знал конца этих превращений брата. Слыхал только от кого то, вроде бы от Фабиана, что каждому человеку дается в жизни ровно столько горя, сколько он может вынести, не больше. Вот и у Данька, верно, предел подошел… — Тю! Насмерть перепугал! — раздалось вдруг сзади.