Изменить стиль страницы

— Так Степка ваша? — спросил Громский, все еще не веря в возможность подобного.

— Моя родная, — с материнскою гордостью ответила Маруханка. И одного этого было достаточно, чтобы насторожить осторожного Громского. Он пожал Маруханке руку, пообещал прийти в другой раз и заторопился домой под тем предлогом, что его ждут неотложные дела. Всю дорогу он думал, могла ли бы Парася уже иметь такую большую дочь. О возрасте человека иногда судят по детям. И странно ему было, что Парася могла бы иметь детей еще старше, хотя на вид она казалась совсем молоденькой, еще моложе Маруханки.

Была и еще одна маленькая причина такого поспешного ухода Громского. Он побаивался, как бы сельские остряки снова не дали ему какого-нибудь прозвища, вроде «Парасин приймак», от которого избавился с таким трудом. Ведь они, остряки, живут в каждом селе, и Громский нисколько не сомневался, что здесь, в Замысловичах, они тоже имеются и только ждут удобного случая. Бедный Громский не знал, что эта работа уже была проделана в те минуты, когда он до самозабвения вытанцовывал с Маруханкой, и проделана, конечно, безо всякого злого умысла, а с пользой для села. Ведь этим село избавляло себя от необходимости запоминать новое имя.

Словно бы ничего и не случилось в Маруханкиной жизни, а какая-то тревога охватила ее этой ночью. Странная тревога! Сердцу захотелось покоя, и она не пошла в пустую хату, отдалась думам, тихим и давним, выношенным годами. Неужели всю жизнь пропадать одной и довольствоваться огрызками чужого счастья? Какое у нее будущее? Какая цена той жизни, которая захватила ее на какой-то час за весь век? К черту всех безликих, бесчестных людей, которые ищут у нее мелкого удовольствия и убегают. У нее тоже есть душа, сердце, и она не хочет продавать их за одну-две ночи! К черту! Хорошо бы полюбить кого-то одного и отныне на всю жизнь. Она чувствовала, что могла бы полюбить этого чудного Громского. Когда танцевала с ним, то вся трепетала, чувствуя его теплую руку на своем плече. А кто он такой? Ей, женщине, так легко покоряющей других, показалось, что он отклонил ее с первого вечера. Пусть! Но это был добрый знак. Изо всех, может, он один смотрел на нее не теми глазами, какими смотрели другие. Не отчаяние, а радость, маленькую человеческую радость оставил ей Громский в эту ночь. Маруханка и не почувствовала, как заплакала… И вот начались у нее ночи раскаяния, чистые, невинные ночи, каких так много было раньше в ее жизни. Не приходил Громский, и никто не приходил, потому что другие думали, что приходит он.

В одну из таких ночей к ней кто-то постучался, тихо-тихо. Не Громский, нет, тому нечего было прятаться. Неохотно открыла она ночному гостю, даже не спрашивая кто. Кто-то, сгорбившись, стоял перед нею, и она сказала:

— Подождите, сейчас я оденусь.

Оделась и опять вышла. Человек все еще стоял. Это был Максим Минович Шайба…

Шайба разжалобился над самим собой и рассказал Маруханке то, что скрывал от других. Тяжелые дни настали для Шайбы после того, как он оставил управление. Он решил во что бы то ни стало спастись от Несолони, считал себя слишком опытным и ученым для нее и, сказать правду, боялся ее. Просто боялся, не хотел загубить свою старость.

Какое-то время он жил у своих друзей, а когда освободилось место лаборанта на опытной станции, он без малейшего колебания стал лаборантом. Тут он будто бы был сподвижником профессора Живана, а когда тот умер, то Шайба продолжал его опыты. Но Шайбе не удалось отдаться этой большой работе. Его заподозрили в чем-то (он-то хорошо знал в чем) и стали преследовать. И вот он пришел к ней. Маруханка выслушала его и сказала:

— Поздно ты ко мне пришел…

Но Маруханка сделала для него все, что может сделать женщина для ненавистного мужа: накормила и обстирала, приютила в своей хате, но не разделила с ним ни одной минуты. Она не простила старой обиды и не поверила вторично. Он клялся, плакал, что пришел навсегда, но ненависть пустила такие глубокие корни, что для другого чувства у Маруханки не было места. Она напекла ему пирогов, собрала в дорогу, а выведя за село, сказала сквозь слезы:

— Иди с богом, Максим! Может, еще куда-нибудь и придешь…

Была ночь. Маруханка в белом платке еще долго стояла на дороге, а Шайба шел неизвестно куда. У него был род, старый род Шайб из-под Чернобылья, но не было племени. Даже Степка, родная Степка, выросла без него. А теперь… Куда ж ему деваться теперь?! Он шел всю ночь, а утро застало его ни с чем. Это было первое утро, когда он испугался своей постылой жизни, схватился за голову и стал прятаться от людей.

* * *

Как-то в сумерки сидит Товкач на ступеньках крыльца, думает свою невеселую думу, а ему из ворот:

— Здравствуйте, Филимон Иванович! Ваш Идол на привязи?

Товкач встает, бежит к калитке и останавливается в нерешительности. И нет у него сил ответить на приветствие. Неожиданный гость смотрит на него своими бегающими водянистыми глазками, спрашивает:

— Как живете, Филимон Иванович?

И снова молчание, жалкое, растерянное, но короткое. Мгновение, и Товкач говорит, показывая свои кровавые мозоли, нажитые на дренажном плуге:

— Так и живем. Все пошло прахом. А как вы, Максим Минович? Забыли про своего верного друга…

Шайба таинственно оглядывается и заходит во двор. Идол гремит цепью, бросается на Шайбу, но в последний момент узнает и лениво, недовольно возвращается в свою собачью конуру.

— Узнал, — вздыхает перепуганный Шайба. — А я думал, что не узнает…

Входят в хату, и Шайба просит Товкача завесить окна. Товкачу становится страшно, но он все-таки завешивает окна, потом выбегает во двор и на всякий случай спускает Идола. Возвращается в хату бледный, взволнованный и шепотом спрашивает Шайбу:

— Вы что, прячетесь?

— Тихо, — умоляет Шайба. — Меня ищут, меня преследуют, у меня хотят отобрать… — Он вынул из-за пазухи потертую, засаленную схему, сложенную вчетверо и еще раз вчетверо: — Вот. Не слыхали, вода в Корму не прибывает?

— Нет, не прибывает, — наобум ответил Товкач.

— И не прибудет. — Глаза у Шайбы вспыхнули, налились кровью.

— Почему, Максим Минович?

— А потому, что я не даю своего плана. — И Шайба спрятал свое сокровище поглубже, потом снова оглядел окна, тяжело вздохнул: — Никому ни слова. Я одолею. Я их всех одолею! Я докажу им, кто такой Максим Минович Шайба… Величина! Профессор! — И опять начал говорить о том, что его преследуют.

Товкач отвел от него глаза. «Помешался», — мелькнуло у Товкача. Решение пришло молниеносно. Товкач снял с окон суконные одеяла, и Шайба, пораженный этой выходкой, попятился в темные сени.

— Что вы делаете, Филимон Иванович?

Но Товкач уже был неумолим. Он молча взял Шайбу за дрожащую руку и повел к воротам. Шайба не сопротивлялся, не возмущался, он покорно шел за Товкачем. За воротами Товкач показал ему на дорогу. Шайба засмеялся хрипло, дико, не по-людски, и пошел… Из тьмы пришел, во тьме и пропал… Где-нибудь поймают его доктора и, узнав, кто он, напишут целую историю его болезни и, может, даром будут лечить его в белых палатах…

А Филимону Товкачу вдруг стало страшно за себя. Все, что на время в нем успокоилось, остыло, снова поднялось наверх, начало мучить, душить, ныть, как старая рана. Стало страшно своей пустой хаты, своего двора, Идола, гремевшего цепью. «Как бы с ума не сойти», — хватался Товкач за голову.

На заре встал и побежал на Корму. Неужели в самом деле не пребывает вода, которую он ежедневно спускает из болот? По замыслу профессора Живана, тут, на Корме, должно образоваться огромное море. Оно затопит все мелколесье, омоет села, а потом его соединят с другими морями, в которые соберут воды из Пинских болот. Никчемной показалась Товкачу его жизнь, когда он углубился в эти грандиозные замыслы. Не разбирая ни дороги, ни тропинок, побежал он напрямик, — ему не терпелось увидеть, какой стала Корма за время, пока он наживал свои мозоли.

Озеро вышло из берегов и словно задумалось, что делать дальше. Вдалеке из воды выступали голые безлистые ольхи — их затопило этой весной. Мертвый песчаный плес тоже исчез под водой. То, о чем мечтал Живан, сбывается. Товкач вошел по колено в воду — может, так входили в Днепр язычники, чтобы принять новую веру, — взглянул на себя и заплакал. В этой воде, которую он потревожил, была частица и его труда.