Изменить стиль страницы

— Вот то-то, машины, — буркнул Евдоким. — Скоро и коней под седлом, и казаков в седле да в бурке зачнут показывать в станичном музее. Смех! Ежели где и сохранилась какая конячка, то нынешние парни боятся к ней подступиться, а как ее подседлать, как надеть уздечку, об этом они и понятия не имеют. На всех улицах только и видишь одно железо — техника, машины заполонили все! Гул да копоть…

— Как же без машин? — перебил Василий Максимович. — Как же без техники?

— А что сотворяется окрест станицы? — не отвечая брату, продолжал Евдоким. — Зачали подстраиваться до нее заводы, фабрики, и потому-то и дошел черед до твоих холмов. А погляди, Василий, на станичников. Что у них сохранилось от прежних холмогорцев? Ничего не сохранилось! У твоих детей, а у моих племяшей, к примеру, имеется в обличии ихнем и в их душах хоть что-нибудь старинное и казачье? Не имеется. Все из них выветрилось, все! И вот тут рассуди: ежели у твоих детей уже нету ничего казачьего, хлеборобского, то что же будет у твоих внуков и правнуков? Вот об чем, братуха, следовало бы тебе призадуматься, да покрепче. Человек ты в станице видный, начальство тебя уважает, и ежели б ты захотел…

— Все выложил? — спросил Василий Максимович. — Или не все?

— Разве этого мало?

— Не мало, да только ни к чему, братуха, твоя балачка.

— Я же о деле толкую.

— Не забывай, Евдоким, к старому, казачьему, возврата не будет. — Василий Максимович все так же сидел с опущенной головой и курил. — И тот идол, а проще сказать, собственник, каковой угнездился, по твоему уразумению, в душе каждого холмогорца и в моей душе также, никогда уже не очнется и не воскреснет. Еще в тридцатом ему дали взашей и так надежно подрубили коренья, что ему уже не ожить и не подняться. А то, что идол в тебе еще копошится, так это тоже ненадолго — вместе с тобой умрет и твой идол.

— Я не в счет. А возьми Никиту Андронова.

— Что Никита? Сорняк — и все… Бывает же так: стоит пшеница густая, рослая, колос в колос, любо поглядеть, и тут же, откуда ни возьмись, из земли прет одинокий овсюг или сурепка. Откуда, скажи, им взяться на земле хорошо вспаханной, удобренной и с такой любовью возделанной? А они появились, и те люди, кто возделывал эти культурные посевы, глядят на сорняки и диву даются: как, откуда?.. Вот и Никита Андронов, как тот овсюг или паршивая сурепка, и откуда появился — никто не знает. И батько у него, и мать — люди как люди, ничего плохого о них не скажешь. А Никита кто? Перевертень… Видал я его после бегства, почернел, бородой оброс, видно, душой изболелся.

— А через чего ему так зараз трудно? — спросил Евдоким. — Через идола, каковой ожил в нем.

— Сам виноват, жил неправильно, кинулся в наживу, и она-то сгубила человека.

— А я о чем толкую? О том же. — Евдоким самодовольно погладил бороду. — Оставим Никиту в покое, пусть он себе живет. Возьмем любого-прочего станичника. Ничего старинного, казачьего не осталось ни в его обличии, ни в душе. Это тебя тоже не печалит?

— Вижу, Евдоша, дурнем был, им же и остался. — Василий Максимович похлопал брата по плечу. — И горькая твоя жизнюшка, каковой ты зачерпнул по самые ноздри, ничему тебя не научила.

— В чем я дурень? Поясни, в чем?

— В том, что до сей поры все еще кручинишься о каких-то старорежимных казаках в бешметах да в черкесках. Нету их, отжили свое те казаченьки, и лично я ничего горестного в том не вижу. — Василий Максимович потушил окурок о каблук ботинка и бросил его в траву. — В одном ты прав, братуха: нынешние холмогорцы на казаков не похожи, бурок не имеют, башлыков не носят, на конях не гарцуют. И это хорошо!

— А то хорошо, что твои дети на тебя не похожи, что никто из шестерых к трактору не приохотился? — спросил Евдоким. — И это тебя не огорчает?

— Огорчает. Но что поделаешь? Порядки нынче такие, что у родителей своя путь-дорога, а у детей своя. Тут причина, Евдоким, лежит в самой Холмогорской. Куда идеть станица? Вот туда, с нею в ногу, шагают и подрастающие холмогорцы. Присмотрись к станичной жизни и повсюду увидишь наглядные перемены. Вспомни, какой была Холмогорская. Сколько она собирала пшеницы до тридцатого года и сколько собирает ее зараз? Урожай возрос втрое! А сколько она имела скота и птицы в единоличности и сколько имеет теперь? А сады? Их более пятисот гектаров. А техника? Это же богатство, и какое! Ты же мурлычешь про свое — нету коня, повсюду одни машины. А что в этом плохого? Без машин, без техники станица нынче жить не может. А какими капиталами ворочает Холмогорская? А какие заработки у холмогорцев? Два раза в месяц получка, как у рабочих. Деньги в мешке кассир с охранником привозит либо на комплекс, либо в тракторный отряд, распишись и получай свое, заработанное. А ты — конь под седлом, джигитовка! «Москвичи», «Запорожцы», «Жигули» — вот наши кони, и пылят они нынче по улицам — любо поглядеть. До коллективизации, припомни, о личном легковике или о мотоцикле никто и помышлять не мог, а зараз в Холмогорской этого добра полно. А тебе обязательно подавай бешмет, бурку и строевого коня. Отсталый ты элемент, Евдоким Максимович, вот что я тебе скажу.

— И кассир в поле, и легковики — еще не резон, — глухо проговорил Евдоким. — Резон, братуха, не в том…

— В чем же, по-твоему, тот резон? Досказывай, коли знаешь.

— Главный резон — это душа и все, что при ней, при душе, хранится. — Евдоким прикрыл ладонью глаза, задумался. — Берем для наглядности тебя, Василия Беглова, и рассмотрим со всех сторон.

— Ну, бери, бери и рассматривай, — усмехаясь, согласился Василий Максимович. — Погляди на меня хорошенько.

— Вася, ты трудяга, каких поискать, своим старанием превзошел всех, достиг почета небывалого, идейностью перенасыщен до краев. А ить сознайся: и в тебе, в твоей душе, иной раз ёкает жалость по ушедшему?

— Нет, клянусь, не ёкает.

— Не бреши, братуха. Я же не слепой и вижу: воюешь с этой самой жалостью, бьешься с нею насмерть, хочешь от нее ослобониться и не можешь, силов не хватает. Она-то, жалость, прикипела и к твоей душе, отрывать ее и тебе больно. Вот через чего приходишь на холмы, сидишь тут в одиночестве и горюешь.

— Угадал, братуха, на холмах люблю посидеть, вот так, как зараз, — согласился Василий Максимович. — И сердце, верно, иной раз щемит, побаливает, и я все еще не знаю, куда идеть станица, и что будет с холмами, и часто об этом думаю. Но только скажу тебе как брату: не нужно мне ни того, что уже ушло от нас, ни того, о чем ты печалишься и именуешь своим, казачьим. Да, знакомое, привычное сменилось незнакомым, непривычным. Ну и что? Радоваться надо! Тут вся штуковина в чем? В том, что и ты, и я — люди старой крестьянской закваски и в той уходящей из станицы житухе мы последние. Еще при нашей жизни, рядом с нами, поднялась поросль без крестьянских и без казачьих примет, и потому молодого станичника ни по одежонке, ни по уму не отличить от горожанина. Нету различия, исчезло! Мой Гриша, музыкант, он кто? Деревенский или городской? А! Вот то-то! А пройдут еще годы, и это различие и вовсе сотрется, и тогда не станет ни крестьян, ни рабочих, все люди — труженики. Потому-то, Евдоша, и нету в моей душе жалости ни к тем казакам, какие ходили за плугом и цобкали на быков, ни к тем буркам, каковые приставляли к возам, чтоб сделать для малых детишек затишек, ни к гарцующему на коне всаднику. Все это ушло от нас, ушло навечно, и я сам, своим трудом, помогал, сколько мог, его уходу, подталкивал сзади… А вот холмы — это да, их жалко. Сидят они во мне, и я не знаю, как же можно оставаться без них…

— Сбереги, коли жалко, — сказал Евдоким.

— Как сберечь? Думал я об этом, а придумать ничего не мог.

— Хочешь, подсоблю? По-братски.

— Ты? Не шуткуй, Евдоким.

— Я сурьезно. И сделаем мы это вместе.

— Как?

— Очень просто. Подкараулим строителей, когда они зачнут двигаться к холмам на своих машинах, — пояснил свою мысль Евдоким. — Выйдем навстречу, встанем перед холмами, поднимем руки… Ни за что не пройдут! Не станут же нас давить колесами? Ну как? Хитро я придумал?