Группа слесарей ужинала по соседству с фрезеровщицами. С запалившимися лицами, донельзя усталые, они с приходом соседей веселеют, начинают перешептываться и невесть над чем хихикать, бросать украдкой лукавые обжигающие взгляды. У «жертв», будь у них хоть самые черствые сердца, невольно появляются глупые ухмылки, суетливость, дурацкое подмигивание друг другу, толчки. «Глянь-ка, вона…» А что глянь-ка? Просто соседки с приходом ребят стали чувствовать себя девушками.
— Алешенька, как оно ничего-то? Ой, Алешенька, стукнулся обо что? Синяк-то какой! Наверно, больно?
Алеша Карасев стыдливо косится на бойкую Таньку Терешкину, не знает, как ответить. Ему еще и в голову не приходит, что он нравится девушкам, что его черные, затененные длинными ресницами глаза, таящие невысказанную грусть, привлекают, что, когда он улыбается, невозможно не ответить тем же.
— Алешенька, забыла тебе сказать, ты мне сегодня приснился.
Венька ехидно слушает, как Танька заливается соловьем: «Алешенька, Алешенька…»
— Лейтенантом он приснился тебе, да? — насмешливо спрашивает он; Венькино презрение неприкрыто — к лейтенанту, конечно. — С которым провожалась у училища? Ничего лейтенант, видный.
Венька смеется: лейтенант, который пришел с Танькой к училищу, был тощее тощего, тонкая шея жалко болталась в вороте гимнастерки, никак уж на командира не похож, наверно, по случаю войны прошел обучение ускоренным курсом.
— Нахал! — беззаботно откликнулась Танька. Ее нисколько не задели Венькины слова, скорее они доставили ей удовольствие: кому не хочется услышать, что у тебя есть ухажер.
В отличие от своих подруг, Танька казалась совсем взрослой. Крепкие красивые ноги, пышные светлые волосы сплошь в колечках — подвивает их нагретыми щипцами, даже подпалины заметны. Когда она вскидывает руки, чтобы поправить волосы, кофточка на груди туго натягивается. Веньку-то, как видно, этим не проймешь, а Алеша краснеет, глаза отводит, не может понять, что с ним делается, становится телок телком.
— Полем, Алешенька, пойдете или на трамвае? — Голос у нее нежный, несколько покровительственный, голубые глаза излучают неподдельную ласку.
— Полем, — находит в себе силы ответить Алеша.
Он сознает, что очень влюбчив и в то же время робок, и ненавидит себя за это. Ко всему еще, Танька Терешкина напоминает ему девочку, в которую он влюбился в третьем классе. Она жила в другой деревне, им было явно не по пути, но он отваживался делать крюк, провожал и встречал ее, и их дразнили: «Жених и невеста месили тесто». Дразнили упорно, и так же упорно он продолжал провожать ее. Дружили до самого отъезда его в город. Глаза у девочки были точно такие же — голубые; точно такие же, как у Таньки, были светлые волосы. Алеше иногда казалось, что Танька Терешкина — та самая деревенская девочка, только выросшая, и у него сладко замирало сердце.
Танька тоже живет в поселке при фабрике, но, когда подходит вторая смена, остается ночевать у тетки, у той квартира неподалеку от училища.
Дежурные приносят ужин: неразрезанные трехсотграммовые пайки хлеба, две ложки жидкой пшенной каши в железных мисках и по кубику акульего мяса, похожего на сало, — недавно привезли в столовую несколько бочек, будто бы из Америки, продовольственная помощь. Все как вчера, и позавчера, и каждый день. И каждый день еда вызывает оживление: другие, кто не в училище, и того не видят. Оживляется и Алеша, забыв на время Таньку Терешкину.
— Семь перемен, — говорит он без какого-либо выражения в голосе, — и все редька: редька-триха, редька-ломтиха, редька с квасом, редька в кусочках, редька в брусочках да редька целиком.
— Шесть, — значительно сообщает Сеня Галкин.
— Что «шесть»?
— Шесть перемен, я по пальцам сосчитал, — улыбается Сеня, показывая растопыренные пальцы, и лицо его становится задорным и несерьезным.
— Извини, ошибся.
Венька Потапов расправился с кашей и теперь подозрительно разглядывает бледный кубик — два на два сантиметра.
— Галкин, — спрашивает он, — сколько та акула людей слопала, которую мы теперь едим?
— Не знаю, — отвечает Сеня, лицо у которого остается задорным и несерьезным. — Меня так она не ела.
— Куда тебя, костьми подавилась бы. Сказал тоже.
— Да и тебя, — заключил Сеня, хотя Венька плотный, кажется упитанным, у него кость такая широкая.
— Верно, — согласился Венька. — А вот Таньку Терешкину враз проглотила бы и плавнички облизала.
— Это почему? — любопытствует Танька, на гладком лбу у нее появляется вопросительная складочка.
— Наодеколоненных она любит. Кстати, Тань, ты не прозевай, накажи своему лейтенанту, чтобы он аттестат на тебя выслал. Приоденешься, да и акулу не придется есть.
— Дурак! — Танька обиделась всерьез. — Алешенька, не дружи ты с этим вахлаком. Что он тебе?
— Алешенька, Алешенька, — передразнил Венька, лицо его зло передернулось: не так-то уж он равнодушен к Таньке Терешкиной, как хочет показать, иначе не заметил бы и «лейтенанта» и «Алешеньку». Что ж, любовь иногда скрывают и за грубостью. Венька повернулся к Алеше и отрезал: — Не копошись, давай живее, а то снова не поспеем. Развесил уши.
Максим Петрович на болтовню ребят не обращал внимания, но последние Венькины слова услышал.
— Что ты его подгоняешь? — оговорил он мальчишку. — Есть надо не спеша…
— Да ты что, Петрович! — не дослушав, возмутился Венька. — Мы же не успеем. Опять в милиции ночевать? Не больно-то там ласкают.
Максим Петрович замер, тщетно пытался понять Веньку: что он такое говорит?
— Ты что мелешь, бесененок?
— Ну, Петрович! — В голосе Веньки теперь слышалось и изумление и жалость к старику. — Ты прямо как с луны свалился. Радио, что ли, не слушаешь? В городе комендантский час. Не успеешь ко времени — сиди до утра в милиции. Мы-то знаем, не впервой.
К осени немцы придвинулись к Москве, до которой не было и трехсот километров, город стал прифронтовым, и потому был объявлен комендантский час. Это Максим Петрович знал, но не думал, что ограничение времени касается его воспитанников.
— Да ты на самом деле? — Еще не веря, Максим Петрович встревоженно вгляделся в Веньку, в Алешу. — Что ты сказал?
— Что слышал, мастер. Вася топ-топ как миленьких зацапает, от него не отвертишься, глазастый.
Глава вторая
За плотиной у фабрики ремесленников встречал милиционер, которого за низенький рост и огромные сапоги звали Васей топ-топ.
Когда они ездили через весь город на трамвае, много длинней был путь, да и не всегда попадали на трамвай, — комендантский час их заставал далеко от дома. Другое дело — полем, если хорошей рысью, так и успеть можно.
Но той предвоенной весной прорвало старое русло Которосли, вода пошла мимо плотины. Прорыв забросали камнями, всяческим хламом, сверху выложили дамбу из мешков с глиной. В сырую погоду мешки становились скользкими, с трудом удавалось пройти, теряя много времени, эти тридцать — сорок метров. Так что к началу комендантского часа они только успевали к плотине. И на площади, у магазина-лабаза, их подстерегал милиционер Вася топ-топ. Конечно, Вася топ-топ не нарочно поджидал их, просто у него здесь был пост. Стоять ему долгие часы скучно, томительно, появлению ребят он радовался: пока то да се — время скрадывалось.
До дома оставалось совсем немного, но ничего не помогало: ни ученический билет, ни уговоры — Вася топ-топ четко придерживался инструкции. Он вел их в отделение милиции и сдавал дежурному, а тот запирал мальчишек до утра в большой пустой комнате с нетопленной печью.
Васю топ-топ хорошо знали в поселке. Он от рождения был нездоров. Его сверстники к десяти годам бегали наперегонки, днями пинали мяч, а он издали наблюдал, тоскуя оттого, что не может быть вместе с ними. Мальчишки — народ безжалостный, задирали его, дразнили, и он понемногу злобился. Что он мог поделать, если вся его внутренняя сила была распределена как-то неразумно: он отставал в росте, зато к пятнадцати годам носил ботинки сорок пятого размера. Позднее плоскостопие лишило его призыва в армию. Глупые насмешки сверстников, сознание своей неполноценности накладывали на его характер отпечаток угрюмости, замкнутости. С начала войны его взяли в милицию, поредевшую людьми в связи с отправкой на фронт. И тут Вася почувствовал, что казенная форма возвысила его, отношение стало другим, понял, что может приказывать и его станут почтительно слушать, пусть не всегда соглашаться в душе, а уж слушать будут без возражений. Перемена эта обогрела его бедную душу, сделала бесконечно счастливым.