Давид Пьедра тронул сердце Фьяммы деи Фьори. Она согласилась встретиться с ним в тот же вечер. На том же месте и в то же время, что и всегда. Аппассионата понесла новость на улицу Ангустиас.
И все же Фьямма немного сомневалась. Она не хотела, чтобы ее видели с другим мужчиной... по крайней мере пока. Фьямма сама не понимала, чего боялась. Она казалась себе вдовой, которая у гроба мужа кокетничает с тем, кто приносит ей соболезнования. Такое уж воспитание она получила. А в трудный момент нелегко отказаться от тех представлений о жизни, которые впитал с материнским молоком. Ей вспоминались слова матери: "Нужно не только быть хорошей, Фьямма, нужно еще и казаться хорошей", — и слова отца: "Жизнь убивает нас с рождения". Эту последнюю фразу Фьямма чувствовала особенно глубоко. Но сейчас она толковала ее по-другому — Фьямма ощущала, что начинает уставать от жизни. Все утрачивало смысл. У нее не было привязанностей: ни детей, которые нуждались бы в ней, ни мужа, который любил бы ее, ни матери, которая бы о ней заботилась, ни желаний, которые хотелось бы осуществить. Даже пациенткам она была не особенно нужна — они могли бы прожить и без Фьяммы. Даже та радость, которую давал ей Давид, угасла в тот день, когда Фьямма узнала об измене мужа. Начинался кризис, каких она прежде не знала. Депрессия, сужая круги, подбиралась к ней. Так кружит над добычей голодный гриф — еще немного, и вцепится в нее, разрывая на части.
Она шла на встречу с Давидом. Шагала медленно, преодолевая собственное нежелание. Она снова оделась в белое и отказалась от косметики, напоминая девственницу, покинутую на ложе первой брачной ночи. Каждая ступенька была для нее как Эверест. Закат казался незаконченной картиной — словно художник, который его писал, утомился и бросил работу. В былые времена Фьямма бросилась бы за фотоаппаратом, чтобы заснять это чудо, но сейчас краски заката ее не волновали: их замечают только люди, радующиеся жизни, а она словно ослепла, потому что душа ее отказывалась радоваться.
Было еще рано, и Давид пока не пришел. Она поднялась на башню и там, на высоте, почувствовала себя еще более одинокой. Фьямма спрашивала себя, зачем она пришла, когда ей хочется только одного: лечь в постель и ни о чем не думать. Но ответить на этот вопрос она так и не успела: тень Давида возвестила о его приходе. Волосы его были растрепаны ветром, белая рубашка подчеркивала темный цвет загорелой кожи. В огрубелых руках скульптора был зажат букет анютиных глазок. Глаза сияли любовью. Он рванулся к Фьямме, чтобы обнять ее, но она остановила его, сухо поздоровавшись. Давид сдержал свой порыв — не хотел напугать Фьямму. Протянул ей букет, взял за руку и начал рассказывать о том, что делал в последнее время. Он хотел снова пробудить в ней интерес к камню, или к глине, или к песку. Давид видел, что она совсем угасла, а он желал видеть ее бодрой и счастливой. Он заставлял ее говорить и говорить, чтобы она до последнего слова выговорила свою боль. Потом он повел Фьямму в Пещеру ветра — углубление в скалах, куда через небольшое отверстие просачивалось море, образуя маленькое озерцо, о котором почти никто не знал.
Луна отражалась в спокойной воде, и ветер издавал слабый жалобный стон. Они сели на торчащие из воды камни. В пещере было очень сыро — волны разбивались об ее стены и проникали внутрь в виде брызг. Чтобы защититься от них (или от себя самой?), Фьямма приняла любимую с детства позу: обхватила колени руками, положив сверху голову. Давид никогда не видел ее такой — слабой, беззащитной. Он долго смотрел на Фьямму, а потом вынул зубило и молоток (он всегда носил их с собой), и на небольшой скале высек крошечную скульптуру: яйцо, из которого выходит прелестная грустная девочка. Закончив работу, он торжественно заявил, что посвящает свое творение Фьямме. И к его "Галатее" вернулась улыбка. Потом они собирали камешки и бросали их в воду, так что зеркальная гладь соленого озерца вся покрылась кругами. Сначала они только опустили ноги в зеленоватую жидкость, но потом начали брызгать друг на друга водой и кончили тем, что плюхнулись в соленое озерцо. А потом, в прилипшей к телу одежде, с мокрыми волосами, жадно обнимали и целовали друг друга, и Фьямма уже почти не сопротивлялась охватившему ее желанию. Страсть Давида растопила ее последние сомнения. Впервые эхо разносило по Пещере ветра крики и стоны — божественные голоса мужчины и женщины, изнемогающих от любви.
Давид иступленно ласкал ее, а Фьямма, освободившись от условностей, во всем уступала его мужской силе. Траур кончился, она стояла обнаженная, благословляемая луной и любовью. Давид, пользуясь отсутствием ветра, выкрикивал признания в любви, которые множились, отскакивая от каменных стен.
После того вечера горе уже не так давило на плечи Фьяммы. Но все-таки она решила, что, хотя Давид и заполнил пустоту ее жизни, она будет продолжать жить в своей квартире на улице Альмас. Она все еще не могла расстаться с воспоминаниями о Мартине, продолжавшими жить в каждой вещи, к которой он когда-то прикасался. Фьямма не догадывалась, насколько сильно любит мужа, пока его не потеряла. С Мартином произошло то же, что когда-то в детстве случилось с музыкальной шкатулкой: Фьямма много раз удерживалась от желания поднять крышку шкатулки, хотя ее сердце замирало от восторга всякий раз, когда появлялась изящная балерина и начинала танцевать под музыку из "Лебединого озера". А крышку она старалась не поднимать, потому что боялась: если открывать шкатулку слишком часто, механизм сломается. Вот и с Мартином она упустила множество счастливых минут, опасаясь растратить его и свою любовь. А любовь зачахла без подпитки. Сейчас Фьямма горько раскаивалась в том, что часто не отвечала на желание Мартина, корила себя за все те ночи, когда они с мужем, вместо того чтобы сливаться в жарких объятиях, лежали рядом, холодные и неподвижные, потому что были обижены друг на друга или просто потому что устали. Они не ценили того, что имели. Сейчас Фьямма понимала это, но было поздно: музыка больше не звучала и балерина не танцевала...
Она сама не могла бы объяснить, почему так дорожила воспоминаниями о Мартине. Наверное, потому же, почему хранила на чердаке разбитую музыкальную шкатулку: надеялась когда-нибудь снова услышать чудесные звуки, надеялась, что шкатулка как-нибудь сама починится. Много лет она искала на всех витринах такую же, но так и не нашла. В шесть лет Фьямма плакала по шкатулке, как плачут по любимому существу. Когда шкатулка была цела, было необязательно открывать ее: счастьем было уже знать, что она может заиграть в любой момент. Так же и с Мартином: иметь его рядом значило быть спокойной. Они зря растратили восемнадцать лет — жили не живя, слушали друг друга, не слыша, ждали, что все к ним придет само собой. Они очень много работали, вот только не работали над собой.
Фьямма чувствовала, что жизнь подсказывает ей: нужно измениться. Но не могла расшифровать, как именно.
Фьямма деи Фьори еще не осознала до конца своего нового положения, к тому же рядом с ней был Давид. И она снова полностью отдалась работе, пытаясь докопаться до самой сути в историях пациенток. Сердце еще грустило по старой любви, но в нем уже поселилась и все больше укреплялась новая.
Они с Давидом снова тайно встречались в фиолетовом доме. На улицах Гармендии-дель-Вьенто опять зацвели розы. Появился даже новый, невиданный прежде вид — его назвали "Черная роза Гармендии". Душа Гармендии-дель-Вьенто, так же как и душа Фьяммы, изменилась. И обратного пути уже не было.
Фьямма сознавала, что нужно двигаться вперед, хотя путь и скрыт в тумане. Она скрыла от пациенток, что ее брак распался, и не отвечала на вопросы любопытных подруг. О ее жизни знали только она сама и Давид Пьедра.
Она загорелась новой страстью Давида: в своем доме он развел огромный сад, со всех сторон окруженный стеклянными стенами, — что-то вроде оранжереи, в которой кружились тысячи разноцветных бабочек. Когда вдохновение покидало его, Давид Пьедра брал сачок и выходил на охоту за "живыми лепестками", как он любил называть их. Вернувшись домой, он выпускал добычу в свой "ботанический сад". Фьямма, которая предпочла бы видеть бабочек на свободе, все же не могла не любоваться ими, бывая в фиолетовом доме. Это было исцеление красотой и тишиной. Она часами стояла перед стеклянной стеной, наблюдая за ними, фотографируя немыслимые сочетания цветов, определяя принадлежность к тому или иному виду, зарисовывая в дневник в красной обложке острые, круглые, треугольные, овальные, двойные крылышки, удивляясь странным формам цветков, на которые бабочки опускались. Она знала о бабочках больше самого Давида — ведь для него они были лишь прекрасными украшениями его жилища, а сама оранжерея — праздником крылатых и бескрылых цветов. А Фьямме виделся во всем этом еще и праздник любви: вибрировали яркие цвета, бесстыдно раскрывались навстречу колибри и пчелам цветы, качавшиеся в эротическом танце, — все это уловил чувствительный взгляд Фьяммы. Запах нарциссов и жасмина наполнял воздух, еще больше усиливая это ощущение. В мире живой природы все происходило без правил, но казалось, что для каждого цветка была своя бабочка, и для подтверждения их права друг на друга не требовалось ни бумаг, ни штампов. Маргаритки в золотых венчиках были окружены голубыми бабочками, вокруг золотистых хризантем собирались бабочки-пестрянки, а оранжевые бабочки облюбовали синие ирисы. В ветвях цветущего миндаля щебетали птицы и жужжали шмели.