Изменить стиль страницы
III

Утром, заново вылупливаясь из небытия, вещи выглядели с наивной и несмелой новизною; вот также и человек тотчас по сотвореньи умел только петь и пел не краше петуха. Дул гулкий, мокрый ветер; слышалось в нём и сдержанное рычанье вод и тягучие жалобы лесов, напоённых предвестьем гибели; мягкий, как тёплая вода, он озноблял. С обеда Увадьева потянуло на тот песчаный мысок, под которым с Сотью сливалась нешустрая Балунь. Обе они, малые сродницы великой реки, долгие лесные вёрсты текли извилисто, как бы отыскивая друг друга, и самое слияние их походило на робкое объятье двух разлучённых однажды сестёр. Сюда, на ветхую скамью, часто приходили, наверно, скитские старики любоваться на закаты, величавые, как вечность.

Воистину краше Соти не обрести было Вассиану места на земле. Огромными пространствами владел здесь глаз; они порождали пугающее желание подняться над ними и лететь. Было холодно наедине с этой пустыней и с первобытным небом, повисшим над ней. Увадьев сидел тут долго, изредка потирая охолодевшие руки и созерцая могучую синюю шерсть лесов, в которой только что начали простригать дороги; он сидел неподвижно, точно пришитый гвоздями, и только приход Фаворова всколыхнул его оцепенение.

— Простор-то… прямо хоть апокалипсис новый пиши! — крикнул он с узкой ступенчатой тропки, внизу которой ещё чернел на снегу костяк прошлогоднего парома. — Глаза ломит простором…

— Ещё пиво хорошо тут пить, — минуту спустя откликнулся Увадьев.

Фаворов с кроткой неприязнью покосился на этого обмозолившегося человека, которым новорождённая идея замахивалась на обветшалый мир. Самого его восхищала всяческая пустыня своею отречённой красотой и ещё той обманчивой свободой развития, которая существует только в природе; он верил, что Увадьев одобрит её лишь тогда, когда через неё, заасфальтированную, проедут на велосипедах загорелые смеющиеся комсомольцы, и со скукой отвернулся в сторону деревушки. Раскинутая на скатах небольшого холма, она цветом отсырелых кровель, державших кое-где клочья снега, удивительно напоминала разломленный ржаной ломоть, густо посыпанный солью.

— Съедим ломоток-то, — кивнул он потом на обречённую Макариху. — Смотрите, там разместится лесная биржа… вот, где баба идёт с вёдрами. Варочный корпус будет там, где собака. Стихия… не боязно?

— Ничего, глаза стращают, а руки делают, — всё так же односложно, не своими даже словами, ответил Увадьев, и Фаворов с любопытством обернулся.

Вкруг скамьи, по песку, ещё рябому от апрельской капели, лежали узкие, немужские следы; Увадьев изучал их с тяжким и недоверчивым вниманьем. Для обоих имя этой женщины, побывавшей тут часом раньше, звучало одинаково необыкновенно, но в одном оно поселяло волнение почти такое же, как вот эти корявенькие, набухшие прутики бересклета, сбегавшего к реке, а другой был готов глумиться над ним, потому что в этом заключалась его единственная оборона. Вдруг Увадьев встал и мгновенье прислушивался к самому себе.

— Пойдём… пучит меня от ихнего гороху.

Горох в эту великопостную неделю был единственной едой в скиту, где порой и вода именовалась пищей.

Здесь-то, на опрятной дороге, засыпанной крупным речным песком, и нагнал их посланец от игумена, тот неласковый рыжак, с которым познакомились ночью. Засунув руки за широкий кожаный пояс, деливший его злое и быстрое тело пополам, он остановился в нескольких шагах и выжидательно молчал.

— Подходи, парень, не бойся. Мы тоже живые… — бросил для начала Увадьев.

— Игумен велел на задушевную беседу привесть.

— Душу мы тут спасать не собираемся! — подзадорил Фаворов.

— Значит, губить её здесь собираетесь?

Он кидал слова с небрежной силой и, раскидав скудный запас, сбирался бежать, но Увадьев задержал его мимолётным вопросом, и они пошли вместе.

— Парень молодой, тебе бы в миру куралесить!

— Ношу бремя моё, пока ног хватат, — недружелюбно усмехнулся монах.

— Что ж, в ногах ума нет. Как зовут-то тебя?

— Геласий я.

— Вот, и имя-то тебе какое приклепали, чуднóе. Даже как-то на алюминий похоже!

— Геласий — значит смеющийся, — резко и вызывающе сказал дикарь.

Увадьев многозначительно переглянулся с Фаворовым.

— Над чем же ты смеёшься в жизни своей, Геласий?

Тот понял насмешку, и рыжая грива его стала ещё краснее. Теперь он шёл прямо по грязям и наступал смаху, точно хотел забрызгать спутников своих.

— Над всем, что в мире! Жулики да дураки… за волосья друг дружку теребят, а правда так и лежит в сторонке… и красы нет. В тебе, что ль, правда? — очень тихо спросил он, и Увадьев, дрогнув, заинтересованно покосился в его сторону. — Врёшь, она не любит мордастых, она их за версту бежит, правда-то.

— Ага, вот какой оборот, — посмеивался Увадьев. — Ликом я, действительно, не удался! — Длинные бороды ползучего мха свисали с деревьев; сорвав одну из них, всё старался он приспособить из неё хоть верёвочку, но не удавалась верёвочка никак. — А ты красы да правды не в дырке этой ищи, а в живых. Живые-то в мире живут… — Ему всё хотелось вывести разговор из закоулка на более просторную дорогу, и опять рвалась непрочная верёвочка.

— Ноне и мёртвые ходят, — жёстко бросил Геласий, и худая рука его схватила воздух. — Там, где живому боязно, мёртвому нипочём… — И, точно избегая увадьевских возражений, он прыгнул в лес через канавку и пропал; только мелькнула чёрная скуфья, которой не под силу было сдерживать его вьющихся бунтовского цвета волос, да хрустнула по пути обломленная ветка.

— Люблю злых, — минуту спустя сказал Увадьев. — Тугая, настоящая пружина в них, годная ко всякому механизму. Злых люблю, обиженных, поднимающих руку люблю.

— Вы умейте выпить яйцо, не разбивая скорлупы, — непонятно пошутил Фаворов. — Люди этого не прощают!

— Моё от меня не уйдёт.

Просека кончилась. Дежурный вратарь, по-бабьи задрав рясу, подбежал к ним из сторожки подтвердить повеление игумена. Имея достаточно времени, они решили принять приглашенье, а тогда к ним присоединилась и Сузанна. В последнюю минуту, однако, Фаворов чуть не отказался; нянька пугала его в детстве монахами, и он навсегда сохранил брезгливую неприязнь к людям, одетым в эти нелепые долгополые одежды. Кроме того, его делом было строить, а дробить и мять людскую глину он по справедливости предоставлял Увадьеву. Превозмогло то же самое любопытство, которое влекло и его спутников.

Четыре изгнивших ступеньки сводили к толстой двери в игуменскую землянку; было ясно, чем властней стучалась в эту дверь весна, тем исправней, разбухая от влаги, выполняла она своё назначение. Сузанна гадливо толкнула её ногой, но дверь открывалась наружу, и ей пришлось взяться рукой за осклизлое железо скобки. Не ладан, которого беспричинно боялся Увадьев, а тот кислый, как бы из капустной кади, запах, когда мужика много, и бездельно сидят в тесноте, пахнул ему в лицо. Кир, игумен, ждал не один, и Увадьев привычно, как на митинге, поискавший хоть одно молодое лицо, испытал лёгкое затруднение. Вдоль бревенчатой стены, низкой и без единого окна, сидели старики числом до двенадцати, водители и камни этой человеческой пустыни. Все они были носителями каких-нибудь душевных искривлений, пригнавших их сюда, и оттого Сузанна с изумлением видела ноздратые носы, вислые уши, пылающие глаза или, напротив, способные утушить пламя других глаз, огромные цынготные рты, разодранные немым криком, раздутые руки или руки, такие выразительные в худобе своей, точно их подчёркнуто лепил иронический художник. Сам игумен толстыми закопчёнными пальцами оправлял пламя светца; огонь облеплял его пальцы, от волненья не замечавшие ожога.

— Здорово, отцы, — кивнул Увадьев, сгибаясь и пролезая в нору. Одновременно со спутниками он подумал, что игумен нарочно зазвал их в эту яму, где почти вопила скитская скудость. — Как попрыгиваете? — повторил он на всякий случай.

— Дрожим! — отвечали ему из глубины кельи.