Изменить стиль страницы

Так они стояли, трое, молча и бездельно, без мыслей и усталые до степени равнодушия к тому, что случится с ними на рассвете, когда найдёт и распорядится их жизнью мимоходный немецкий броневичок. Вдруг, опустившись прямо на снег, Дыбок принялся снимать сапоги; натёкшая вода могла повредить его здоровью, необходимому для великих будущих дел.

— Не разберу… морозит или это малость озяб я? — спросил он ни у кого и зевая нарочито громко, словно это могло подбодрить товарищей.

Значит, не всё ещё кончалось здесь, у жирной итоговой черты в безвестном поле. Собольков поднял голову.

— Вася, — позвал он негромко, потому что теперь стало можно говорить и негромко. — Чего ж тебя не слышно, Вася?.. Ты где, чудак, а? — говорил он, обходя громаду танка.

Снег падал реже, чуть посветлело. Черно было сейчас на земле, и вот, в утешение, выдали ей где-то за бетонными облаками скупой и тонкий ломтик луны. Лейтенант увидел своего механика-водителя. Литовченко стоял с обратной стороны, прижавшись к гусенице, вздыбленной над его головой. Он весь дрожал, когда Собольков коснулся его лица; он так дрожал, что именно это ощутил сначала лейтенант и лишь потом — живую горячую влажность на кончиках своих онемевших пальцев.

— Вася, ты о чём?.. остыл, что ли? Да нет, погоди, не отворачивайся. Ты толком объясни, в чём дело? — шептал он в самое ухо, заслоняя от товарищей; тем временем подошли и остальные.

— Машину жалко… — всхлипывая, признался Литовченко и ребячливо, мокрой тряпкой, размотавшейся в ладони, тёр свои безволосые щёки. — Я же знал, куда мы катимся… вот и запорол! — Но он ещё умолчал о главном — что все позапрошлые ночи снился ему сам Сталин, но не такой, каким его знает мир, а вполне обыкновенный с чёрными усами, как у Екима Литовченки; он наказывал хлопцу беречь двести третью, потому что из ста тысяч она самая дорогая у него, и какое-то сытное заветное слово, пароль победы, как колобок в дальнюю дорогу, клал ему за пазуху души… Вдруг новый приступ горя потряс паренька; сорвав шлем, плача и весь подавшись вперёд, он закричал товарищам, что стрелять его надо за это, именно так, как делали немцы, с детьми: — В рот, в рот мне за это надо стрелять!..

На войне нет ничего страшнее плачущего солдата, и не надо его останавливать, пока не выгорит отчаянье до конца. Экипаж молчал; они тоже были однажды новичками, как и этот чумазый хлопец, — такой чумазый, что и вековухи отворачивались от него на стоянках. Зато платок любимой девушки можно было уронить на дно трансмиссионного отделения в его танке и, незамаранный, спрятать назад в кармашек. Им нравилась скрытная мальчишеская гордость Литовченки, когда ему доверили шрамистую, прославленную двести третью, и, верно, до его крестьянского сознания достигла ужасная, совершенная в глазах современников целеустремлённая красота советской тридцать-четвёрки… Кроме того, эти люди понимали, что только настоящий человек может требовать справедливости и подвигу своему, и оплошности.

— Сердечко не выдержало… — сочувственно буркнул Обрядин, толкнув локтем командира и держа наготове бачок для питьевой воды, налитый на этот раз лекарством от малярии. — Нежную душу и снежинка царапает. Знаю, сам имею такую же!

Литовченко приходил в себя. Он поднял голову и виновато усмехнулся, стыдясь товарищеского внимания. Тогда они подошли ближе, заговорили вперебой, и не различить было, кто и что произносил в той жаркой словесной толчее; даже Дыбок испытал ту особую волнительную размягчённость чувств, какой опасался больше всех болезней на свете.

— Эх ты, вояка полтавская! А мы тебя женить посля войны собрались. Она ж целая: смотри, её чорт рогом колупал, да скис. Её до Берлина хватит пока, а там, коли потребуется, ещё моторишко попросим… У меня земляк закудышный на заводе имеется, замдиректор, тоже художник своего дела… Только малярия его гложет, вроде меня. А танкисты, брат, особый народ… и не зря им завидует пехотка! — Последнее, чуть ироническое замечание принадлежало Дыбку и так откровенно, хоть и не злостно, было направлено в лейтенанта, что Собольков, нащурясь, даже покосился на него.

Полдела было сделано, водитель возвращался в строй; по степени важности теперь оставалась меньшая половина, — выйти к сроку из немецкой мышеловки. Обрядин поднял шлем и, отряхнув от снега, надел на голову товарища.

— Посушить бы теперь парнишку, лейтенант, — заметил он при этом.

Дыбок с хозяйской властностью заставил водителя сесть на снег и повторить всё, что проделал сам незадолго перед этим.

— Ладно, теперь другую ножку, — шутил он. — Выжми, выжми её потуже. Ишь, сколько воды набрал… куда её тебе столько! Теперь лезь наверх, погрей ноги на моторе…

— Не холодно мне, — оборонялся Литовченко и вдруг вспомнил, что и Дыбок рядом с ним принимал ледяную купель. — А сам, сам?!

— Э, мне эта штука нипочём. Я телу моему хозяин строгий, — с жёсткостью, исключавшей и тень похвальбы, бросил Дыбок; всё же озноб мешал ему выразить мысль короче, чем полагалось по его характеру. — Я от тела моего много требую… а то ведь и расчёт дам. Оно меня боится, и очень правильно поступает, что боится! — пригрозил он вслух, чтоб прониклось его волей продрогшее солдатское тело; Собольков подумал даже, что если убьют его, Соболькова, то именно Андрею Дыбку надлежит стать капитаном двести третьей.

— Греться изнутри надо… ну-ка! — осторожно вставил Обрядин, поднося флягу Литовченке. — Та-ак, ещё отпей на рупь семьдесят. Хватит! Эх ты, девушка… Ей бы пройтись маненько, покружиться теперь в вихре вальса, товарищ Собольков!

— Верно… — как-то поспешно согласился тот; он руководился тем соображением, что после происшедшего следовало поднагрузить паренька каким-нибудь заданием. — Ну-ка, пройдись посмотри место на ближнем радиусе.

— Нельзя посылать водителя, лейтенант!.. — тихо, под руку, возразил Дыбок.

И оттого, что Дыбок был тысячу раз прав, всегда прав, этот удачник, Собольков посмотрел на него с каким-то пристальным и враждебным интересом, как если бы видел его из последующих суток. Он недобро усмехнулся: вот уже и самая правда становилась на сторону его преемника! Глаза встретились, одна и та же мысль ранила обоих. Дыбок смущённо отвернулся, едва прочёл, что содержалось в этом взгляде, и тогда Собольков медлительными словами повторил то, что сказали раньше его глаза:

— Не рано примеряешься, Андрюша? Потерпи, я ещё живой. — И подтолкнул Литовченка. — Иди, ничего пока не будет… Я тебе велю. Иди!

Ни на один факт не могла опереться догадка: собственные их следы уже замело, и хоть бы зарево или выстрел в пустоте! Жгла и жалила мучительная надежда, что в это самое время тридцать седьмая вступает в Великошумск. Только одна двести третья засела в трущобинке крайнего левого фланга; ей предоставлялось воевать в одиночку, в меру разумения и солдатской совести.

Прежнее ощущение беспомощности постепенно замещалось решимостью на предстоящий, долгий и тяжкий труд. Нужно было передохнуть, поесть, подкопить сил, а там, глядишь, сами собою разъяснятся обстановка и мысли!

Они взобрались на танк. Горячий воздух обильно поднимался сквозь жалюзи мотора. Обрядин слазил за едой. Соскучась в одиночестве, замяукал Кисó, и всем стало немножко веселей от сознания, что количество их умножилось на единицу. Ему также выдали полагающийся рацион, и он довольно усердно занялся этим делом.

— Давай думать, лейтенант, — сухо и тихо сказал Дыбок.

— Успеем, отдохни… Не торопи войну, Андрюша! Пять минут всего прошло, как сели, — ответил Собольков и снова занялся котёнком. — Что, Кисó, хвост-то намок? Ничего, на войне это и есть главное: будни. А сражение, это уж праздничный день, гуляй душа! Ешь, ешь… Тебе бы щец со свининкой? Я твою натуру знаю. Не хочешь щец? Ну, врёшь, хищный зверь, притворяешься. Ладно, вот закопаем Гитлера, поедем с тобой на Алтай. Новая хозяйка у тебя будет, маленькая и добрая. Все глупые — добрые, вот почему и умный у нас Дыбок. Небось, злится на меня, памятливый… А ты скажи ему, Кисó, чтоб не серчал. От этого дружба вянет, волос лезет, здоровье портится. Сказал?.. ну, что он тебе ответил?