Изменить стиль страницы

— …ей, ей! — непонятно выкрикивал он, — херувимушки, не уступайте!.. жми её, сволоту… Братушки, жану отдам, молодуху, только сорок годков и пожили, ей, ей… Тесину-то справа заноси, упрись, упрись… Братушки! — Но крик перекатывался в нелепый взвизг, и вот становилось страшным и неоправданным его добровольное юродство.

Увадьев прыгнул вниз, в застылое хрипучее молчание, где как будто нехватало его одного; бездействие стало ему невыносимо. Плывунная гуща смягчила паденье. Нашлось место и ему, никто не узнавал его, несчастье сравняло всех. Теперь вместе с остальными он силился заткнуть дыру, и порой уже дразнила удача, но затем лишь, чтоб ослабить боевую бдительность бригады. Увадьева толкнули распоркой справа, потом слева; его притиснули к самой двери, и вдруг стало ясно, что только пары его рук и нехватало этой рукопашной. Мускулы его напружились, и давно утраченная, грубая, почти ураганная радость физической силы вздыбила ему сознанье, точно внезапно включили пропылённый мотор. Тяжко переваливаясь через доски, плывун лился ему на плечо, давил земляным знобом, затекал к спине и в итоге лишь умножал злую волю к преодолению.

— Погибнут, комиссар, твои сапожки, — прохрипел кто-то сбоку. — Весь глянец к чортовой матери сойдёт.

За спинами других Увадьев узнал Акишина; такая выпадала им судьба — встречаться только на несчастьях; пятнистое от грязи его лицо изображало натугу и заразительное веселье: бывалому этому старику ведомы были в жизни и не такие приключенья.

— Здорово, дед! Все пьёшь, поди..?

— Маненько выпивам… Заклинивай её, заклинивай, колтушком забивай! — заорал Фаддей на парня, суетившегося с семиметровой распоркой.

Шпунтовины укрепили подкосами, нужна была особая смётка, чтоб не задеть никого в тесноте. Дыра уменьшалась, и, хотя поток плывуна не переставал, борьба с ним стала легче; четыре последующих крепи остановили его совсем. Шахта стала пустеть, пошли табачные дымки, Андрей Иваныч ругательно вызванивал новую смену, Бураго взглянул на часы; обе стрелки стояли на одиннадцати. Фаворов устало сидел у мотора, и, когда Бураго подошёл к нему, он показался ему таким же старым, как он сам.

— Вам вообще чрезвычайно везёт, молодой человек, — вразумительно сказал главный инженер. — Примите грамма полтора аспирина и попросите Сузанну Филипповну прикрыть вас ватным одеялом… я распорядился временно заменить вас Ераклиным. Ватное одеяло — великая вещь, молодой человек! — и, не дожидаясь ответа, вышел на улицу, ледяную, как его судьба.

Над рекой вылупливалась из облака луна, и вдруг в лесных отдаленьях, залитых бесплотным синим светом длительный и знобящий, понёсся волчий лай. Бураго шёл важно в направлении лая; сапоги его давили алмазы, а из каждого раздавленного возникала тысяча новых, и каждый был тысячекратно ярче прежних… Вскоре его перегнали земплекопы, спешившие в бараки переодеться.

IV

Трудней всего давался последний метр, уставали и моторы, — работа круглые сутки велась с перегретыми подшипниками. Едва достигли уровня чертёжной отметки, сразу обнаружилась последняя трудность: закончить возведение бетонного остова до начала мая, когда Соть выхлестнет из берегов. Неуловимые признаки весны дразнили в этом году Бураго с особой силой; он заразил и Увадьева обыкновеньем, вставая поутру, смотреть на градусник, привинченный за окном. Лиловая струйка всё смелее взбегала вверх, к нулю, и до заветного рубежа, за которым враз откроются хляби, певчие глотки птиц и венчики первых цветов, оставалось не более полувершка. Страхи были преждевременны. Соть просыпалась поздно, и, хотя всё синее становились тени на снегу, ещё не появлялось в мартовских полях слепительного мартовского глянца.

Окно новой увадьевской квартиры выходило на южную сторону: солнце гостевало здесь по утрам. В шесть жёлтый ромб света полз ещё по бревенчатой стене: солнцем Увадьев пользовался, как часами. Когда он проснулся однажды, часы показывали восемь, — в отмену установившихся привычек он проспал начало дня. Зевая и потягиваясь, он щурился в голубой провал окна, одетый в пушистую раму ночного снега. Солнечный поток заливал ему ноги. Давно отцветшая шерсть одеяла пылала зелёным, и всему вокруг сообщался тёплый, зеленоватый полусвет. В раскрытой его ладони тоже лежало приятное, почти весомое тепло, его можно было стиснуть в кулаке и унести с собою, в хлопотливые будни. Весна сигнализировала не этим; другая причина удерживала его в кровати дольше положенного срока. В это утро возраст его увеличился ещё на год, и в путаную цепь ощущений, связанных с этим переломом, включился только что прерванный и непередаваемый словами сон. Опыт сорока отжитых лет давал — так ему нравилось думать — особую мудрость к неизрасходованному остатку, каждый предстоящий шаг, каждый глоток воздуха он ценил теперь вчетверо против той стоимости, которую придавал им хотя бы в юности.

Это праздное лежанье на спине и тугое, почти кристаллическое чувство телесной неуязвимости привело его к мысли, что можно и следует любить своё нескладное тело, начинённое слабостями и оттого целых сорок лет мешавшее ему по-настоящему предаться работе; его не пугала пятая декада, в которую он восходил этим утром. Он сжал кулак и снисходительно разглядывал его грубые про-лиловевшие складки. «Ха, не плохой инструмент… Варварина выделка, увадьевская сталь!» И если б резануть его ножом по складке, на метр брызнула бы из пореза великолепная, клейкая кровь. Сон видел не он, сон видел этот кулак, сон о поверхности округлой, живой и более шелковистой, чем не порванная никогда паучковая паутина. Сон этот убедительнее синего реомюрова столбика возвещал о приближении весны…

Из кухни доносился дробный стук ножа, он вскоре прекратился, — наверно, дорезав лапшу, мать ушла в кооператив. Солнечный ромб стал квадратом и, соскользнув с одеяла, придавал крикливую расцветку блёклым краскам тканого половичка. Теперь в цветистом этом пятне, как бы зевая, стояли грязные после вчерашней беготни увадьевские сапоги и терпеливо ждали хозяйского пробуждения. При первом же соприкосновении с сапогами призраки сна погасли; слегка поскрипывая и сурово пожимая пальцы ног, они повели Увадьева от термометра за окном к полочке на стене, где стояло кривое зеркало и лежала бритва. Самый факт существования бритвы вызвал необходимость пойти к рукомойнику, а вода толкала его за полотенцем. Привычный и последовательный распорядок вещей заводил пружину увадьевского дня.

Полуодетый, он натягивал на себя свежую рубаху, когда мать, неслышно подобравшись, приложила холодную, с мороза, руку к голой его спине. Отскочив, сын неодобрительно поглядывал на мать, — высоко приподняты брови выдавали душевную её приподнятость.

— Уйди, Варвара… переодеваюсь я!

— Я тебя ещё голей видела: всей и красы-то фунтов десять было…

— Лучше бы пиджак заштопала. Сквозь дырку-то кость видна!

— Некогда, Вань: еду нынче… Ворот-то расстегни, разорвёшь!

— По железной табуретке соскучилась? Смотри, так и застынешь, как лотова жена!

— А мы костёрик разложим… Искры-то вверх бегут, Вань, хорошо!

Сын стиснул зубы:

— Пора бы тебе уняться, Варвара. Старуха ты, много веку знала.

А мать смеялась, высокомерно косясь на сына.

— Погоди, я ещё и внуков твоих рукастых няньчить стану… Хочу внуков! — Она сердилась, и сын отступил; единственная в мире, она умела вгонять его в панику. Вдруг она метнулась к окну. — В валенцах, а легко как идёт!.. обожаю лёгкую походку.

Улицей, проваливаясь в наметённом за ночь снегу, шла Сузанна. На узкой тропке ей встретился Геласий, более похожий на захолустного дьячка в своём рыжем нагольном полушубке; сойдя с тропы и прикрыв лицо рукавом, он пропустил её мимо себя. Она не узнала его и прошла дальше. Увадьев продолжал стоять у окна: огромные сосульки, повисшие ещё с одной январской оттепели, посылали тонкие розовые иглы ему в глаза. Потом он обернулся:

— Что ж, поезжай мать! Тебе виднее…