Изменить стиль страницы

— Разойдись… а то всех привлеку! О чём хлопочете? — произнёс председатель, не сводя глаз с поверженного друга.

С серым, постаревшим лицом он решительно шагнул вперёд, но что-то хрустнуло под сапогом, и он, наклонясь, вырвал из травы раскрошенную спичечницу; в осколках перламутра, обвитых травинками, ещё тлела памятная всем блудливая радуга. Невидящими глазами он поискал в толпе.

— Побежали за ним… поди, уж вяжут! — несмело вздохнул Кузёмкин про инвалида и прибавил совсем тихо: — экой род погибает на Соти!..

Торжественно и с колен Егор приподнял за волосы голову друга и заглянул в лицо. Растерянный его взгляд обежал толпу; он разжал кулак и с невыразимой тупостью созерцал радужные осколки; сбивали его с толку противоречивые обстоятельства убийства, и сопоставить их воедино было ещё трудней, чем восстановить спичечницу инвалида.

— Кто сказал, что Пронька убит?.. — виновато спросил председатель, и тогда, осмелев, все стали подходить и всматриваться в мёртвого.

Теперь его узнавали даже с затылка. В траве лежал макарихинский завклуб, Виссарион Булавин; полуоткрытый рот его, казалось, вопил безгласно, но уже никого не оглушал этот крик. Стали вспоминать, что ещё месяц назад Пронька наголо выбрил голову, что уезжал он по другой дороге, что никогда не носил он городских ботинок. Не голубая рубаха ввела всех в заблужденье, а общее и неуверенное ожидание, что и Проньку когда-нибудь убьют; и прежде всех опасался этого сам Мокроносов. Ещё труднее было поверить, чтоб у инвалида имелись поводы умерщвлять неповинного завклуба. Но Василий самолично признался в этом на следующее утро, и не поверить ему теперь было бы преступлением по должности.

Ещё толпа не воротилась в деревню, а егоровы посланцы уже разыскали преступника на маслобойке. Спотыкаясь и чванясь от сознания исполняемого долга, они тащили Василья под руки как ушат; сам он шёл бы слишком долго, невтерпёж правосудию. Он не бился, а лишь покорно покачивался промеж рослых своих конвоиров да всё косился на рыжую свою собаку, бежавшую рядком: с некоторых пор она замещала ему изменивших друзей. Вся деревня с удивлением узнавала, как он испросил у них позволения привести себя в порядок; дрожавшими от долгой пьянки руками он расчесал пробор на голове и так жирно смазал его пахучей мазью, точно надеялся закрепить свою красу на долгие века тюремного сиденья; баночку с остатками он сунул в карман. Вместе с собакой заперли его в сарайчик, ходивший под ссыпным пунктом и повесили самый большой, какой нашёлся в Макарихе, замок.

— Отдохни, Вася… — веще сказал Мокроносов, уходя.

Красильников смеялся и, пока не померкли щели в стенах, безобидно играл с собакой; позже, единственно от праздной скорби, пришло ему в голову расчесать и собаку; это повеселило немножко его участь. Но на рассвете, пугаясь нового солнца, Василий стал биться, а собака выть.

— Отдайте… отдайте мне мои ноги! — безумствовал он, но даже и часовой не слышал, потому что за сырую одну эту ночь Василий охрип окончательно.

Через час, однако, он смирился, и, когда пришёл Мокроносов везти его в город, перламутрово и потаённо играли Васильевы глаза: осеннее утро было розово, а зелень травы ещё не утеряла своего летнего блеска. И опять не поверил Мокроносов.

— Шибко плохо твоё дело, Василий, — сказал он, теряясь в догадках. — А ведь не ты завклуба уложил! Как ты мог его щупником достать… не на табуретку же становился!

Тот что-то отвечал, беззвучно шевеля губами, а Мокроносов, склонясь, вдыхал удушливый аромат его причёски.

— Охрип он, — подсказали со стороны.

— Громче, громче кричи… себя спасёшь. В ухо мне кричи, ну!

Лицо инвалида побагровело от натуги:

— Становись… давай клюшку… попробуем.

Егор внимательно посмотрел на его изжёванные пальцы, на обуглившееся в одну ночь лицо и понял, что если и не убил, то непременно убьёт в будущем; непостижимое томление испытал он в коленях. Он так и понял, что, жертвуя собой, калекой, тем самым оберегал Василий своих неоткрытых, но сильных друзей.

— Не человек ты, а заусеница, Васька… — молвил напоследок председатель, гадливо покачивая головой. — Ну, разувай, парень, свой иконостас, — прикрикнул он. — Не на маскарад едем! — и пхнул ногой расфиксатуаренную собаку, скулившую за хозяина.

Его увезли, и ни вдова, ни друг, которых и не было, не вышли провожать в дорогу; в сущности, род погибнул гораздо раньше. Недолго помнили и об Виссарионе, — помнили, пока хоронили; даже и шрама не осталось на памяти людской. Никто, к слову, не догадывался, кого хоронят. Провожатых пришло немного, но всё это был сплочённый отряд, готовый к любому бою. Впереди всех, тотчас за приспущенным знаменем, шли гармонисты, трое, и, не умея играть грустных мелодий, старательно переиначивали на скорбь всем известную лихую песню. Скрипели колодезные журавли… и потом галки, — целое небо летучей черноты! — бесстрастно поднимались с поля, пустого, точно вывернутого наизнанку.

Его закопали, как чурку, на развилине шонохской дороги, чтоб все, кто уезжал или возвращался, видел этот печальный столб с дощечкой, а на ней кратчайшую повесть о днях макарихинского завклуба. Осенние дожди посмыли непрочную надпись, а подновить её всё недоставало рук. По весне, когда окончательно истёрлась память об этом неудавшемся предтече Аттилы, блуждал тут хозяйственный мужичок с Нерчьмы и, чтоб не пропадать столбу задаром, начертил на дощечке чёрную стрелку химическим карандашом, а под ней — тридцать две корявых буквенки: «отсоль до сотьстроя Километров шесть…»

Глава шестая

I

Нагоняло ветром воду в Соть, наплывали слухи на деревни. Первее всех набежал шепоток, будто замиренье всё-таки не состоялось, потому что воспротивился тому сам Березятов. Приговаривали, будто и не убит вовсе, а прострелена лишь тень его; сам же просидел все советские годы в погребу у шонохского старовера и, гадая по подземным звукам, ждал лишь поры, когда ему вернуться к прежнему ремеслу. Кстати припомнилось тёмное пророчество одного колченогого бродяжки, который, шагая с Волыни на Печору, вздумал навестить и тишайшую Соть. «Отрождаетсе овёс на девятые шутки, а рабёнок на девятый месец, — извещал бродяжка, почёсывая вшивый затылок под своим собачьим малахаем, и все благоговейно находили, что похожи на диковинные стручки иссохшие его пальцы. — Воротитсе сынель шолдатская на девятый год, и тоды будет больсая кровь». Ясно было, про Березятова вещал, но то ли часы у героя в подвале остановились, то ли не выспалось его побитое воинство, запоздал Березятов со своим возвращением на Соть… В страхе верит мужик и древяному скрипу, и куриному пенью, и гугнивому вранью.

Чем больше укорачивался день, тем тревожней становились ночи. Кургузые облака застилали сотинское небо, и бродяжка, сунув вверх свой указательный стручок, объяснил однажды, что то и есть тени березятовского воинства, так как тени мёртвых отражаются на небесах, — и опять верили. Тут бы взыграть Виссариону, потому что не особо дальней роднёй приходился Березятов его Аттиле, но в том и была их совместная ошибка, что не прежнюю деревню заставал теперь Березятов. Покидая Соть, всё оглядывался пророк на тень свою, тут ли она, но та бегла за ним пока верней собаки… Деревня расщепилась, и из расщепа, всё шире раздвигая его, новая выбивала людская поросль. Да и тех, кто ещё качался на древнем корени, постепенно прямою выгодой засасывала сотинская стройка. В числе других двухсот, нанятых с подводами развозить опалубку на Сотьстрое, был один такой Матвей Кискин, славный тем одним, что болел холерой и выздоровел. Первого октября на рассвете вышел Матвей коня кормить, а сарайные ворота настежь, и как бы вопит сарай всем своим раскрытым зевом. Выскочил Матвей на улицу, рот разет и глаза на выпуке, заорал лошадиным голосом, и тут встрелся ему неубитый Прокофий Милованов.