— Держите, — протягиваю я Джозефу стакан воды.
Он пьет. После трехчасового практически непрерывного монолога голос у него охрип.
— Очень любезно с вашей стороны.
Я молчу.
Джозеф смотрит на меня поверх стакана.
— Вы начинаете мне верить, — говорит он.
Что я должна ответить? Слушая, как Джозеф рассказывает о своем детстве, о гитлерюгенде с такими подробностями, которые может знать только тот, кто это пережил, — да, я начинаю верить в то, что он говорит правду. Но мне почему-то не по себе слушать, как Джозеф, которого знает и так любит этот город, рассказывает о времени, когда он был совершенно другим человеком. Только представьте, что мать Тереза призналась бы, что в детстве сжигала на костре кошек!
— Удобно, не правда ли, списывать причины своих ужасных поступков на приказы других? — говорю я. — Вина от этого меньше не становится. Сколько бы человек ни кричали, чтобы ты прыгал с моста, всегда можно развернуться и уйти.
— Почему я не отказался? — задумчиво произносит Джозеф. — Почему не отказались многие из нас? Потому что нам так отчаянно хотелось верить в то, что говорил Гитлер. Верить, что наше будущее гораздо лучше настоящего.
— Если только у вас вообще есть это будущее, — бормочу я. — Мне известно о шести миллионах людей, у которых его не стало.
Я чувствую, как у меня при виде Джозефа, который спокойно сидит в своем кресле и пьет воду, как будто и не начинал рассказывать историю о невероятных ужасах, все внутри переворачивается. Как человек может быть таким жестоким к другим? И не душат же его слезы, не мучают кошмары, не трясет от ужаса содеянного!
— Разве вы можете желать смерти? — не сдерживаюсь я. — Вы же уверяете, что верующий человек. Вы не боитесь Страшного суда?
Погруженный в свои мысли Джозеф качает головой.
— У них был такой взгляд иногда… Они не боялись, когда другие нажимали на спусковой крючок, даже если оружие было направлено прямо на них. Казалось, они бегут прямо на дуло. Сначала я не мог этого понять. Разве можно не хотеть прожить еще хотя бы один день? Разве может человеческая жизнь быть таким дешевым товаром? А потом я стал понимать: когда живешь в аду, смерть кажется избавлением.
Неужели моя бабушка была одной из тех, кто шел на дуло пистолета? Было это проявлением слабости или храбрости?
— Я устал, — вздыхает Джозеф. — Продолжим беседу в другой раз, хорошо?
Мне хочется одного — выжать из него всю информацию, до последней капли, пока он не станет хрупким и ломким, как кость. Я хочу, чтобы Джозеф говорил, пока у него не начнет саднить горло, пока его тайнами не будет устлан пол вокруг нас. Но он уже старик, поэтому я обещаю, что заеду завтра, чтобы отвезти его на занятия нашей группы психотерапии.
По дороге домой я из машины звоню Лео и пересказываю все, что только что узнала.
— Что ж, — протягивает он, когда я замолкаю, — это уже кое-что.
— Кое-что? Да это масса информации, с которой можно работать!
— Не обязательно, — возражает Лео. — После декабря тридцать шестого года все немецкие дети — неевреи — обязаны были вступить в гитлерюгенд. Информация, которую он сообщил, совпадает с тем, что мне известно от других подозреваемых, но только на ее основании его невозможно осудить.
— Почему?
— Потому что не все члены гитлерюгенда стали офицерами СС.
— А вам что-нибудь удалось выяснить? — спрашиваю я.
Лео смеется.
— Прошло всего три часа с тех пор, как вы разговаривали со мной из туалета, — отвечает он. — К тому же даже если бы я и располагал какими-то подробностями, то не смог бы поделиться с вами, гражданским лицом.
— Он просит, чтобы я перед смертью его простила.
Лео негромко присвистывает.
— Значит, вы должны стать не только его убийцей, но и духовником?
— Похоже, что он предпочитает еврейку — даже не признающую себя таковой — священнику.
— Жуткий и изящный прием, — комментирует Лео, — просить потомков людей, которых убил, простить тебя, прежде чем ты покинешь этот бренный мир. — Он умолкает. — Знаете, заявляю вам официально: вы не можете этого сделать!
— Знаю, — отвечаю я.
И тому есть десятки причин, начиная с того, что не меня он обидел.
Но…
Но если чуть повернуть эту просьбу, посмотреть на нее чуть под другим углом — просьба Джозефа становится не пустой мольбой убийцы. А предсмертным желанием старика.
И если я его не исполню, не стану ли я такой же бессердечной, как и он сам?
— Когда вы с ним снова встречаетесь? — интересуется Лео.
— Завтра. У нас групповые сеансы психотерапии.
— Отлично, — говорит он. — Позвоните мне.
Когда я вешаю трубку, то понимаю, что проехала поворот к своему дому. И более того, я точно знаю, куда направляюсь.
Слово «бабка» происходит от слова «баба», которое по-еврейски и по-польски означает «бабушка». Не могу представить ни одного празднования Хануки, когда бы не готовилась эта сладкая выпечка. У нас существовало неписаное правило: мама покупала индейку размером с маленького ребенка, моя сестра Пеппер готовила картофельное пюре, а бабуля приносила три буханки знаменитой бабки. С детства я помню, как терла горько-сладкий шоколад, боясь, что сотру в процессе костяшки пальцев.
Сегодня я отослала Дейзи домой пораньше. Я сказала, что приехала, чтобы испечь с бабушкой хлеб, но на самом деле мне хотелось побыть с ней наедине. Бабушка смазывает маслом первую форму, пока я раскатываю тесто и смазываю края яйцом. Потом добавляю внутрь шоколадную начинку и крепко скатываю тесто. Быстро перекручиваю заготовки, пять полных оборотов, верх опять смазываю яйцом.
— Дрожжи — это чудо. Щепотка дрожжей, немного воды — и смотри, что происходит.
— Это не чудо, а химия, — отвечаю я. — Настоящее чудо — это когда человек впервые увидел плесневые грибы и подумал: «Что ж, посмотрим, что из этого можно приготовить».
Бабушка протягивает форму, чтобы я положила туда тесто и посыпала его крошкой.
— Мой папа, — говорит она, — когда-то передавал маме с помощью сладкой бабки послания.
Я улыбаюсь.
— Серьезно?
— Да. Если начинка была яблочной, это означало, что день в булочной был удачным, много посетителей. Если миндальной — «я мучительно по тебе скучаю».
— А если шоколадной?
Бабуля смеется.
— Что он просит прощения, если хоть чем-то ее обидел. Не стоит говорить, что шоколадных бабок мы съели без счету.
Я вытираю руки кухонной тряпкой.
— Бабуля, а каким он был? — спрашиваю я. — Что делал, когда работал? Придумывал для тебя какие-то прозвища? Водил в незабываемые места?
Она поджимает губы.
— Ну вот, опять о прошлом.
— Я знаю, что он умер во время войны, — негромко продолжаю я. — Но как?
Она усердно смазывает форму для второй бабки и наконец отвечает:
— Когда я возвращалась домой из школы, меня ждала булочка. Папа называл ее «минкуша» и пек каждый день только одну. У нее была самая вкусная корочка, а начинка из шоколада и корицы такая теплая, что таяла во рту. Папа мог бы сотнями продавать такие булочки, но нет, он говорил, что печет одну-единственную — для меня.
— Его ведь убили нацисты, да? — мягко спрашиваю я.
Бабушка отворачивается.
— Папа рассказывал, как хочет умереть. «Минка, — говорил он, когда мама читала мне историю о Белоснежке, — запомни: я не хочу качаться в хрустальном гробу, чтобы все на меня таращились». Или: «Минка, запомни: вместо цветов я хочу, чтобы устроили фейерверк. Минка, сделай так, чтобы я умер не летом. Слишком много мух, как ты считаешь? Будут надоедать присутствующим на похоронах». Для меня это было игрой, шуткой, потому что я была уверена, что папа никогда не умрет. Мы все знали, что он несокрушим. — Она берет одну из своих палок, которая висит на разделочном столе, подходит к обеденному столу и тяжело опускается на стул. — Отец рассказал мне, как хочет умереть, но в итоге я не смогла исполнить ни одного его желания.
Я опускаюсь на пол и кладу голову ей на колени. Ее маленькая, похожая на птичку рука ложится мне на макушку.