Мы, мальчишки, смутно осознавали происходящее — нам было по семь-девять лет, но мы видели, как угрюмо мужчины курят, а женщины вытирают слезы, и понимали, что война — ужасное бедствие. И догадывались — наши отцы сражаются за то, чтобы мы всегда могли играть в футбол, и кататься на трамвае, и носиться по лугу и сбивать головки цветов. Чтобы мы учились в настоящей школе, а не в старой избе. Чтобы все было, как до войны, когда по Волге (по рассказам местных мальчишек), вместо барж с пушками, ходили белые пароходы, а вместо барахолки был пахучий базар с овощами и фруктами. Чтобы мы вернулись в Москву… То есть, чтобы было все то, что мы любили в мирное время, и что объединяется в понятие Родина.
В последнее лето войны известия с фронта были хорошие. Наши войска освобождали один город за другим. После этих сообщений во дворе гремело «ура!», и жильцы долго не расходились; подробно обсуждали услышанное, спорили. И странное дело! Много всего было, а в памяти остались только цветы «солдатики» и голос диктора.
Снова наступила осень; за окном в голых прутьях засвистел ветер. Однажды в окно я увидел: двор пересекает Вовка и высокий летчик на костылях. Это был Вовкин отец, я узнал его сразу, по фотографии.
Вовкин отец приехал из госпиталя. Его звали дядя Коля. Теперь Вовка целыми днями без умолку рассказывал нам о подвигах своего героического отца. Сам дядя Коля оказался молчаливым, замкнутым, с глухим голосом: на кухню заходил редко, а если и заходил, о войне не рассказывал. От вопросов жильцов отмахивался.
— Что рассказывать-то! Погибли самые лучшие, самые смелые…
Но со слов Вовки до нас все-таки дошли кое-какие обрывочные сведения. Я запомнил одну историю.
…Немцы подбили наш танк и побежали к нему, чтобы взять танкистов в плен. А танкисты отстреливаются, и прямо под огнем ремонтируют покореженную гусеницу. Немцы уже подбежали, совсем взяли танк в кольцо. И вдруг сверху на них спикировал наш «ястребок». Стал кружить вокруг танка, обстреливать немцев из пулемета. Немцы залегли, тоже открыли огонь по истребителю, и попали в бензобак; вспыхнул «ястребок» и рухнул на землю. И к нему сразу бросились немцы. Только танкисты уже починили танк и, разгоняя немцев, подкатили к горящему самолету; вытащили из кабины летчика и укатили к своим. Тем летчиком был Вовкин отец.
После Вовкиных рассказов я пытался представить, как воюет мой отец, но как ни силился, у меня ничего не получалось. Почему-то я никак не мог представить отца стреляющим из винтовки, в атаке, в рукопашном бою… Передо мной возникали совершенно другие — мирные картины: отец у телескопа, на рыбалке, в лесу, рассматривающий травы и насекомых. Я вспоминал, как мы строили дворцы из глины, как однажды с получки отец купил на птичьем рынке несколько клеток с щеглами, приехал в поселок и выпустил птиц…
В разгар зимы мы с Вовкой совершили благородный поступок. Как-то играли в коридоре общежития, вдруг из двери выглядывает мать Артема, тетя Валя, подзывает нас.
— Ребятки, сбегали бы на почту. Говорят, мне там весточка с фронта, а я захворала. В котельной-то сквозняки. Артем-то, оболтус, второй день не ночует… Просила Витю Гусинского — отказался.
Почта находилась в восьми километрах от общежития, в аэропорту. После уроков мы с Вовкой подошли к учителю по физподготовке, объяснили в чем дело и попросили выдать нам лыжи.
— Дело хорошее, — сказал физорг. — Лыжи возьмите.
День был метельный; ветер гнал вихри, с сугробов текли снежные водопады. Чтобы не петлять по дороге, мы двинули к аэропорту напрямик, по рыхлому снегу — он хрустел под лыжами, как раздавленные огурцы. Мы глубоко проваливались и шли медленно, но иногда замечали сбоку чей-то след — ровный, с четкими кружками от палок — кто-то шел впереди легко, размашисто. Мы вставали на проторенную лыжню и тогда скользили быстрее.
Ветер усилился, стемнело; снежная пыль набивалась в рукавицы, за воротник, залепляла лицо. Мы потеряли лыжню и некоторое время топтались на месте; ветер доносил лай собак, гул моторов — аэродром был где-то рядом, но где именно мы не могли разобрать. Потом нас ослепил луч прожектора и мы увидели людей; закричали, замахали палками. К нам подъехали на «газике», посадили в кабину, подвезли к вышкам с красными огнями.
Дежурный на почте усадил нас за стол, налил горячего чая, а когда мы спросили про письмо, удивился:
— Письмо? А я отдал его. Вон ей! — он кивнул в сторону соседней комнаты.
Мы повернулись и увидели Настю, всю в снегу и клубах пара; одной рукой она сжимала лыжи, в другой держала письмо; она смотрела на нас и улыбалась.
Пришла весна, последняя весна войны. По ночам еще лужи стягивались хрупким ледком и белые хлопья заснеживали дорогу, но днем уже в канавах бормотали ручьи и у общежития бились сосульки. Мать расклеила оконную раму, и после школы я делал уроки прямо на подоконнике, у распахнутых створок.
Однажды под окном остановился точильщик: молодой, в гимнастерке с медалями и нашивками ранений; один рукав пустой, заправлен под ремень. Точильщик поставил станок, достал нож, нажал на педаль — закрутились серые и красные наждаки, послышался визг, полетели искры.
К точильщику подбежала Настя — уже без пальто и шапки; она явно радовалась, что первая сбросила тяжелую зимнюю одежду; пританцовывая стала смотреть, как точильщик окунает лезвие ножа в банку с водой, чтоб не перекалилось, пробует на лоскутках материи. Вдруг точильщик нагнулся к Насте и что-то шепнул ей.
Настя вскинула глаза.
— Не может быть?! — удивилась и побежала в общежитие.
К точильщику подошел Вовка с сестрой, протянул ножницы. Точильщик заточил их, с улыбкой поклацал инструментом в воздухе и тоже что-то шепнул Вовке.
— Точно? — переспросил Вовка и кинулся в подъезд.
— Ура! — завопила Катька.
Я высунулся из окна.
— Что вы им говорите?
Точильщик обернулся, хмыкнул.
— Что говорю? Сообщаю важную новость. Скоро война кончится!
— Откуда знаете?
— Знаю, раз говорю… Твой отец на фронте?
— Угу.
— Жди, скоро вернется!
В тот день мы получили письмо от отца. Он писал, что его часть уже около Берлина, вот-вот немцы капитулируют, и он вернется домой; что родился под счастливой звездой, потому что дошел до Берлина и даже ни разу не был ранен. Писал, что очень хотел бы, чтобы я стал строителем и восстанавливал бы разрушенные города, и строил бы их еще красивее, чем они были до войны. Писал, что когда вернется, купит мне такую же, как у него брезентовую куртку-штормовку и новые бамбуковые удилища, и тогда уж мы порыбачим! И, конечно, писал о яхте — что мы начнем ее строительство сразу же, как только он вернется — «больше откладывать не будем ни дня!». В конце письма просил мать не волноваться, не нервничать — «худшее уже позади!» А мне нарисовал смешной рисунок: мы с ним на яхте в тельняшках; вокруг парусника водяной и русалки — таращатся на нас, Альма на них гавкает. Яхта называлась «Ольга Федоровна».
Этот день начинался как все, только с самого утра стояла необычная тишина. Так же, как всегда, на «петле» позвякивал трамвай, из булочной пахло горячим хлебом, во дворе висело белье, плотно надуваемое ветром… Все было как всегда, только тишины такой никогда не было.
Проснувшись, я пошел за общежитие, где у черного хода стояла кадка с водой — в ней я проверял самодельные поплавки. Около кадки обитал лягушонок. Днем, когда становилось жарко, лягушонок прыгал по ступеням до ободка кадки, затем нырял в воду и плавал от стенки к стенке. Наплавается, заберется на ободок, и с него соскочит в заросли лебеды. Но в то утро кадка почему-то рассохлась, и вода из нее вытекла.
«Кончилась веселая жизнь пучеглазого, — подумал я. — Надо бы снова налить воды», — как вдруг услышал шлепанье в кадке. Заглянул в нее, а на дне среди травы и тины сидит лягушонок и смотрит на меня тревожными глазами. Он никак не мог выбраться из кадки и уже выбился из сил — мешочек под его ртом так и дергался.