Леонид Сергеев
Заколдованная
повести и рассказы
Хвалить хорошие книги крайне трудно. В данном отношении повести Л. Сергеева особенно трудны. Они написаны с такой простотой, с такой безыскусственностью — достаточно прочитать несколько строк, чтобы проникнуться их эмоциональным настроем. Читать их будет интересно людям любого возраста, будет над чем задуматься.
Ироническая проза ныне большая редкость. Л. Сергеев показывает себя мастером этого труднейшего жанра. И что мы все издаем иностранных юмористов, смеемся чужим смехом, ведь вот как свои пишут! Уверен, у этих повестей будет благодарный читатель, их примут на ура!
Леонид Сергеев — очень жизненный писатель. Он буквально вгрызается в жизненный материал, — сначала с беспристрастностью исследователя, а затем с благородным субъективизмом мечтателя…
В рассказах Леонид Сергеев предстает как трагический писатель. Трагедию он воспринимает не как вселенскую драму, а как цепь бытовых ситуаций, зачеркивающих все доброе в человеке. Я бы назвал константой этих рассказов, если угодно, трагедию повседневности. Между тем, это не перечеркивает какой-то прозрачный и светлый тон, добрую и наивность и чудаковатость главных героев. В этом смысле проза Сергеева близка русской лирической прозе тургеневской традиции.
Талант Л. Сергеева виден везде, на всякой странице его книг, в нескольких порой строках. Можно лишь позавидовать тому, кто прочитает эти обаятельные рассказы и повести впервые и вдруг почувствует, что ему, как когда-то говорили, пал на сердце этот художник. Такого писателя, как Л. Сергеев, надо переиздавать постоянно. Мне кажется, мы все (критики) в той или иной мере в долгу перед Л. Сергеевым, прозаиком с ясным почерком, с безупречным чувством меры. Писателем не оцененным по достоинству.
Повести
Утренние трамваи
кое-какие воспоминания из детства
Наш городок
Там, где прошло мое детство, все краски были ярче, а запахи сильней обычных. Там даже небо было более глубоким и чистым, чем всюду. Убежать от тетки, влезть на дерево, пустить по воде голыш — вот от чего я был счастлив. Пропадет ножик, сломается велосипед — вот и все, что меня огорчало.
Мое раннее детство прошло на окраине небольшого городка, на узкой улице с фонарями, которые мы постоянно разбивали, чтобы вечерами играть в прятки. Перед всеми домами росли тополя; когда они цвели, по улице плыл пух — он залеплял заборы, набивался в комнаты, сугробами наметался в канавы — взрослым доставлял массу хлопот, а у нас вызывал дикий восторг; мы бросали в канавы зажженные спички, пух вспыхивал, и пламя бежало по ложбине, как по бикфордову шнуру.
А около нашего дома росли березы. Одна была особенно огромной — ее ветви лежали на крыше и перекрывали улицу. По березе можно было забраться на крышу и оттуда запустить змея или стрельнуть из лука. А можно было просто устроиться на ветвях и смотреть на улицу. Сверху хорошо просматривались мощенная булыжником дорога, блестевшая в дождь, точно чешуя, ветвистые тополя у обочины, двухэтажные дома с палисадниками и сараями. Как на ладони стоял дом напротив, в котором на первом этаже жил шофер дядя Федя, а на чердаке — мой чудаковатый дядя, непризнанный художник, брат моей матери. Отчетливо был виден дом бабушки в конце улицы и окна Вовки Вермишелева — моего закадычного друга с соседней улицы.
Можно было подняться по березе еще выше, и тогда виднелись компрессорный завод, на котором работал отец, и школа, и качели в парке имени Горького, и флаги стадиона, и церковь на кладбище. А с самых верхних ветвей открывался весь наш городок: белокаменные четырехэтажные дома в новом районе и трамвайная линия, тянувшаяся от хлебозавода до техникума на противоположной окраине, где скрывалась в дымке, но все-таки различалась дамба, а за ней угадывался спуск к реке.
Как-то я лазил по березе вверх-вниз. Просто так, от нечего делать. А наша соседка Кириллиха, крайне скандальная особа, ходила по саду и ворчала:
— Вот шалопай! Никому не дает житья! — и грозилась «открыть отцу глаза» на мои проделки.
Кончилось это тем, что пришла мать и начала меня отчитывать. В это время мимо проходил подвыпивший мужчина в гимнастерке.
— А по-моему, он хороший парень! Капитально! — незнакомец подмигнул мне, как бы благословляя на новые подвиги.
«Вот отличный человек», — подумал я. Это был дядя Федя; тогда он только демобилизовался и поселился на нашей улице и с первых дней привлек к себе внимание тем, что постоянно был «навеселе», и тем, что любил спорить обо всем на свете и со всеми подряд; причем с детьми на фантики, с девушками на торт, с парнями на кружку пива, с моим дядей на бутылку «портвейна», с моей бабушкой на двести граммов конфет. Только со мной дядя Федя не спорил, сразу обнаружил во мне единомышленника.
В доме рядом с дядей Федей жил врач профессор, высокообразованный, тонковоспитанный человек. У него были рыжие, в завитках, волосы и рыжие глаза. Он ходил с огромным желтым портфелем. Каждое утро набивал портфель книгами и шел в клинику, и каждый раз, видя, что я не отрываю взгляда от его вместительного кожаного сокровища, кивал:
— Да, да, сюда помещается немало книг. Целая библиотека.
Он видел во мне пытливого книголюба, а я в этот момент думал, как много рогаток получилось бы из портфелевой кожи. Всех детей профессор называл «голубчиками», а взрослых — в зависимости от впечатления, которое на него производили. Поговорит с кем-нибудь и сразу вешает на собеседника ярлык: «приятный человек» или «изящный человек», или «скользкий человек». Моего дядю профессор называл «взбалмошным человеком», дядю Федю — «грубым человеком», а моего отца — «замечательным человеком». По воскресеньям в палисаднике профессор с отцом играли в шахматы. Я обычно стоял рядом и подсказывал. После каждого моего совета профессор беззвучно смеялся:
— Интересная версия, — надувал щеки, собирая у глаз пучки морщин, и мягко добавлял: — Не подсказывай, голубчик, здесь и так все ясно, как в солнечный день!
Бывало, Кириллиха на улице затевала с какой-нибудь женщиной перепалку. Тогда профессор иронично вздыхал:
— Эх, поигрульки! Игры наши девичьи! — подходил к изгороди и просил разгоряченных женщин говорить потише.
В конце улицы, рядом с домом моей бабушки, жил Домовладелец — высокий угрюмый старик, вдовец с быстрыми резкими движениями и презрительной гримасой на лице. Он ютился в подвальной комнате особняка, который по слухам до революции целиком принадлежал его родне — наверняка с таким положением он никак не мог смириться — ибо не упускал случая ругнуть Советскую власть (поразительно, как при этом оставался на свободе). Походка у Домовладельца была стремительная — он шагал, точно измерял улицу — и всегда ходил в темных очках, чтобы «не видеть этого безобразия»; даже когда разговаривал с кем-нибудь, все равно не снимал очков. От его облика веяло каким-то таинственным мраком. Мне казалось, тот, кто скрывает глаза, имеет нечистую совесть, а то и криминальное прошлое.
Однажды, когда Домовладелец, точно циркуль, вышагивал мимо палисадника профессора, тот кивнул ему:
— Доброе утро!
— Чего там доброго! — буркнул Домовладелец. — После семнадцатого года не помню доброго дня! — и прошел мимо, чертыхаясь — злость прямо сжигала его.
— Смелый человек, — вскинул голову профессор и, обращаясь ко мне, пояснил: — Не боится говорить то, что думает. Это, голубчик, редкость в наше время, да. Как бы с ним не случилась неприятность.