Мы говорили о моей семейной жизни, о войне, о Депрессии, о том, насколько мы с Китченом были старше по сравнению с остальными ветеранами, вернувшимися с войны.
– Осесть и обзавестись семьей мне полагалось уже много лет назад, – сказал я. – Но я же никак не мог этого сделать, находясь в правильном возрасте. Да и женщин я никаких тогда не знал.
– А в кино ветераны как раз нашего возраста, или старше, – сказал он.
Это правда. В кино редко показывали тех младенцев, на долю которых выпала самая тяжелая военная работа, бои на местности.
– Ну да, – сказал я, – при том, что большинство актеров никогда на войне не бывали. И в конце изматывающего съемочного дня, где на площадке гремели холостые выстрелы и массовка отплевывалась томатным соком, они возвращались домой к женам, детям и личным бассейнам.
– Через пятьдесят лет молодежь так и будет представлять себе нашу войну, – сказал Китчен. – Старики, холостые патроны и томатный сок[88].
Так оно и будет. Так оно и есть.
– Из-за кино, – предсказал Китчен, – никто не захочет верить, что воевали-то как раз младенцы.
* * *
– Три года, вычеркнутых из жизни, – сказал он о войне.
– Я-то завербовался, не забывай, – отозвался я. – Так что из моей – все восемь. Так и улетучилась молодость, и я бы, черт возьми, желал получить ее обратно.
Бедная Дороти. Она думала, что вышла за зрелого, чадолюбивого отставного офицера, а получила вместо этого предельно самовлюбленного безалаберного обормота лет девятнадцати!
– Ничего не могу поделать, – сказал я. – Моя душа прекрасно знает, что мое мясо плохо себя ведет, и ей стыдно. Но мое мясо все равно плохо и глупо себя ведет.
– Чего-чего? Твое что?
– Моя душа и мое мясо.
– Они у тебя что, раздельно?
– Да уж надеюсь, – сказал я. Потом засмеялся. – Не хотел бы я, чтобы мне пришлось отвечать за свое мясо.
Я рассказал ему, наполовину в шутку, наполовину всерьез, как я представляю себе души людей, включая и свою собственную – как гибкие трубки наподобие ламп дневного света. Единственное, на что способна такая трубка – получать известия о том, что происходит с мясом, а повлиять на него она никак не может.
– Так что когда кто-нибудь делает что-нибудь ужасное, – сказал я, – я произвожу фленшеровку, а потом прощаю.
– Фленшеровку? Что такое «фленшеровка»?
– Это то, что китобои делали с китовыми тушами, когда вытягивали их на палубу. Обдирали шкуру, ворвань, мясо, пока не оставался один скелет. То же самое я проделываю в своих мыслях с людьми – избавляюсь от мяса, чтобы увидеть неприкрытые души. И прощаю их.
– Где же ты ухитрился набрести на такое слово – «фленшеровка»? – спросил он.
Я ответил ему:
– «Моби Дик»[89], с иллюстрациями Дэна Грегори.
* * *
Потом мы поговорили о его отце – который, кстати, все еще жив, и которому недавно исполнилось ровно сто! Представьте себе.
Китчен боготворил отца. Он сказал мне, что ни в чем не хочет с отцом соревноваться или пытаться его превзойти.
– Не дай бог, – сказал он.
– Не дай бог что?
– В чем-то его превзойти.
Китчен рассказал, что когда он учился на юридическом факультете Йеля, в университете выступал с лекцией поэт Конрад Эйкен, который среди прочего объяснил, что сыновья талантливых людей идут по стопам своих отцов, но в те из областей, где отцы отличились менее всего. Отец самого Эйкена был выдающимся врачом, политиком и донжуаном, но также мнил себя поэтом.
– Стихи его ни к черту не годились, и потому Эйкен пошел в поэты, – сказал Китчен. – Я со своим папашей никогда бы так не поступил.
* * *
А вот как он и в самом деле поступит со своим отцом шестью годами позже: во дворе своей лачуги милях в шести отсюда выстрелит в него из пистолета. Китчен был, по обыкновению, пьян, а отец пришел в бессчетный раз умолять его пойти лечиться от алкоголизма. Доказать, конечно, ничего невозможно, но этот выстрел не мог быть ничем иным, как демонстративным жестом.
Как только Китчен увидел, что, судя по всему, убил собственного отца, хотя, как потом выяснилось, тот всего лишь упал, получив пулю в плечо, то немедленно решил, что ему остается только вложить дуло себе в рот и застрелиться.
Несчастный случай.
* * *
И именно во время того рокового путешествия я впервые увидел Эдит Тафт Фэрбенкс, которая впоследствии станет моей второй женой. Аренду амбара я обговаривал с ее мужем, милым бездельником, который мне показался тогда бесполезным, но безобидным прожигателем жизни, но с которого я, когда он умер, а я женился на его вдове, всегда старался брать пример.
Словно предрекая будущее, она вышла с ручным енотом в руках. Она волшебным образом приручала любое животное, окружала всеобъемлющей любовью и беззаветной заботой все, что подавало хоть какие-нибудь признаки жизни. И со мной, отшельником в амбаре, она поступила точно так же, когда ей понадобился новый муж: приручила меня чтением стихов о природе и вкусной едой, которую она оставляла у моих раздвижных дверей. Она и первого мужа наверняка тоже приручила, и думала о нем снисходительно и с любовью – еще один неразумный зверек.
Каким именно зверьком она себе его представляла, она не говорила, но я точно знаю, кем она представляла себе меня. Она открытым текстом сказала об этом какой-то своей родственнице из Цинциннати на нашей свадьбе, представляя ей меня, выряженного в костюм от Изи Финкельштейна:
– Познакомьтесь, это мой ручной енот.
* * *
И в том же самом костюме меня и похоронят. Так сказано в моем завещании: «Похоронить себя завещаю на кладбище «Зеленый ручей», рядом с могилой моей жены Эдит, в темно-синем костюме с меткой «Сшито Исидором Финкельштейном по заказу Рабо Карабекяна»».
Ему сносу нет.
* * *
Впрочем, это еще в будущем, а вот почти все, что меня окружало, исчезло в прошлом, в том числе и Цирцея Берман. Она закончила книгу и вернулась в Балтимор, уже две недели назад.
В последний вечер, который она провела здесь, она снова потребовала, чтобы я взял ее на танцы, а я снова отказался. Вместо этого я пригласил ее на ужин в ресторан отеля «Америкэн» в Сэг-Харбор. Теперь этот городок – всего лишь приманка для туристов, но прежде там был китобойный порт. На берегу все еще стоят особняки бесстрашных капитанов, уходивших отсюда вкруг Южной Америки в Тихий океан и возвращавшихся оттуда миллионерами.
В фойе отеля лежит гостевая книга, открытая на начале марта 1849 года: расцвет китобойной промышленности, впавшей в наши дни в такую немилость. В те времена предки Цирцеи все еще обретались в Российской империи, а мои – в Турецкой, то есть, были друг другу врагами.
Мы вкусили омаров, а также умеренно выпили, чтобы развязать языки. Всем известно, что нехорошо зависеть от выпивки. Я обходился без алкоголя все то время, пока жил отшельником в амбаре. Однако накануне отъезда мадам Берман мои чувства к ней представлялись мне настолько противоречивыми, что не выпей я немного, весь ужин прошел бы в гробовом молчании. С другой стороны, после пары бокалов вести машину я не собирался, как, впрочем, и она. Было время, когда вождение в пьяном виде считалось почти доблестью, но это время прошло, прошло.
Так что я нанял одного из дружков Целесты, чтобы он отвез нас туда в родительской машине, а после ужина подобрал и отвез обратно.
* * *
Короче: мне было жаль, что она уезжает. Она привносила в жизнь возбуждение. Иногда возбуждения становилось слишком много – когда она начинала командовать, кому что делать. Поэтому ее отъезд был для меня также и облегчением, так как моя книга тоже близилась к завершению, и больше всего мне теперь хотелось тишины и покоя.