Изменить стиль страницы

Острое почти до физической боли ощущение, что она озлобляется, теряя все, о чем она мечтала и что на какое-то мгновение уже принадлежало ей, было в этот вечер таким невыносимым, что Флорентина была готова жаловаться вслух. Но кто же услышит эту горькую жалобу? Все они в этом доме жили обособленно друг от друга, каждый был погружен в свой внутренний мир, в свои мечты.

Томительная скука словно засасывала ее все глубже и глубже с каждым тиканьем часов, отчетливо раздававшимся в тишине. И как пламя, тлевшее в печи, разгоралось при каждом дуновении ветерка извне, так и лихорадочное возбуждение в ее сердце тоже разгоралось при любом слабом шуме снаружи — при скрипе утоптанного перед дверью снега под мужскими шагами, при звуке голоса.

О, как ей было тоскливо в этот субботний вечер — в вечер ее отдыха! Она охотно закурила бы, чтобы хоть немножко развлечься, чтобы успокоить нервы, измученные сомнениями и надеждой, но не осмеливалась сделать это при матери.

У нее под подушкой была спрятана пачка сигарет; после долгих колебаний она вынула ее, взяла сигарету в губы и перед тем, как чиркнуть спичкой, спросила:

— Тебя не побеспокоит, мама?

Роза-Анна была неприятно поражена.

Флорентина, скрестив ноги, закурила сигарету и тут же пустила колечко дыма в потолок. Тоненькая, задорная, она была похожа на мальчика. «Не надо все время ее пилить», — сказала себе Роза-Анна, скрывая от самой себя свое замешательство. И, слегка покашливая, она ответила спокойно, с некоторым колебанием в голосе:

— Тебе это приятно? Ну что ж, если тебе нравится. Флорентина…

И она снова начала шить, уже не останавливаясь. Разве за все эти годы, прожитые вместе, они смогли хоть на минутку отвлечься от своих повседневных дел и попытаться понять друг друга? Колесо машины снова начало вращаться; оно вращалось, не считаясь с тоской Флорентины, с обрывочными мечтами Розы-Анны, — оно кружилось, как кружатся годы, как кружится Земля, не ведая в своем безудержном вращении о том, что творится на ней от одного ее полюса до другого. Казалось, весь дом был захвачен этим неутомимым вращением колеса. Весь дом был заполнен работой; эта работа не допускала ни разговоров, ни взаимопонимания. Колесо пряло и пряло часы и дни, и в них — погибшие признания: столько голосов умолкло, столько объяснений осталось невысказанными, пока оно, неутомимое, стрекотало и стрекотало.

Но порой какое-нибудь происшествие, неожиданное слово или жалоба рассеивали эти чары. Сегодня это сделал приход Азарьюса.

Около восьми часов раздался необычно резкий стук входной двери. Азарьюс вошел в кухню, посвистывая, бросил кепку на вбитый в стену гвоздь, опустил с тяжелым стуком сумку для завтрака на стол; добрую или дурную весть он принес, догадаться было невозможно до тех пор, пока он не появился в двери с сияющим, хотя и запыленным лицом, на котором, кроме удовольствия от возвращения домой, можно было прочесть и еще что-то новое, от чего глаза его красноречиво блестели.

— Добрый ветер принес нам приятную неожиданность, Роза-Анна! — вскричал он.

Она подняла голову и посмотрела на него, еще не зная, радоваться ей или тревожиться; она была взволнована воодушевлением, звеневшим в его голосе, но думала только о том, что надо закончить шитье. Она оборвала нитку и спросила:

— А что такое, Азарьюс?

Он стоял, держась рукой за дверной косяк, и широко улыбался. Влажные прямые волосы, как в давние времена, падали ему на лоб, закрывая заметный еще след от кепки. Он выглядел сейчас совсем молодым и таким радостным, словно, обозрев свои сокровища, обнаружил, что он очень богат и только не знал об этом — быть может, потому, что богатство таилось под серым покровом однообразных дней, — а теперь удивляется, как же он не понял этого раньше.

Роза-Анна несколько секунд молча смотрела на него; она слушала биение своего сердца. Бывали минуты, когда Азарьюсу бурным порывом удавалось возвратить ее к молодости.

— Что же это за новость такая, сумасброд? У тебя ведь есть новость? Ну, так выкладывай ее!

Она оперлась грудью о швейную машинку и смотрела на мужа менее сурово, чем обычно, а на ее губах еще держалась тень улыбки, которая всегда сопровождала полуласковое, полушутливое прозвище «сумасброд», напоминавшее ей о первых годах их брака.

Азарьюс громко рассмеялся.

— А-а, так ты любопытна, женушка!

У него редко бывала возможность доставить близким большую радость, и потому он любил приукрашивать небольшие сюрпризы, представлять их как значительные события, наслаждаться общим нетерпением. А кроме того, он любил видеть, как улыбается Роза-Анна. Но особенное удовольствие он испытывал, преподнося ей что-нибудь, превосходящее все ее ожидания. Обеспеченность, покой — то, чего желала простая душа Розы-Анны, по мнению Азарьюса, не могли озарить счастьем человеческое сердце. Счастье, которое он хотел подарить, он видел совсем в другом.

Он слегка приосанился.

— Собирай детей!

— Собирай детей? Что это ты выдумал?

— Говорю тебе — собирай детей! — повторил он звучным голосом. — Завтра утром мы уезжаем, женушка. Мы едем проведать твою родню. Завтра уезжаем, я беру отпуск. На весь день. Завтра в дорогу, жена!

Она остановила его движением руки, побледнев от удивления, от волнения, от неожиданной радости, затопившей ее сердце.

— Не шути, — сказала она.

— Это вовсе не шутка, женушка. У меня есть машина. Выезжаем завтра утром, пораньше, как только светать начнет. Поедем в деревню… Да, да, — продолжал он, радуясь, что сумел угадать ее заветное желание, которое она всегда хранила в глубокой тайне, — ведь тебе уже давно хочется повидаться с родней, с Лаплантами — правда, жена?.. Ну, так вот, решено. Мы едем. Отправляемся туда завтра спозаранку. Ты их навестишь всех сразу — мать, братьев. И знаешь — у кленов уже идет сок… сок, Роза-Анна!

Она жадно внимала голосу этого человека, который не умел утешить ее в горе, успокоить ее среди тревог, но зато пять или десять раз за всю их жизнь, в какие-то ослепительно яркие минуты, сумел поднять ее на самую вершину блаженства. Из-за него она испытала голод и холод, из-за него она жила в нищенских лачугах, из-за него ее мучил постоянный страх перед завтрашним днем. Но он же научил ее прислушиваться к щебету птиц на заре. «Ты слышишь дрозда на крыше, женушка?» — говорил он, просыпаясь. Он научил ее видеть приметы весны. Благодаря ему в ней сохранялось что-то молодое и пылкое, какая-то неясная жажда, которой годы не могли одолеть.

Догадывался ли Азарьюс, этот необыкновенный человек, как сильно она взволнована? Не сумел ли он еще раз найти дорогу в те тайники ее души, где прятались, словно боясь самих себя, ее подавленные желания? «Сок!» Едва лишь это слово коснулось ее слуха, как она уже шла потаенной тропинкой своих мечтаний. Так вот, значит, та радость, которой она почему-то ждала от прихода Азарьюса, радость, потрясшая ее почти как несчастье, — ведь она уже так давно отвыкла радоваться! У нее даже перехватило дыхание. Нет, надо держать себя в руках, нельзя позволять себе так увлекаться. Но она уже видела себя там, в местечке, где прошло ее детство; она уже шла по рыхлому снегу, через кленовую рощицу к хижине, в которой варили сахар, — молодая и гибкая, она шла быстрой походкой, обламывая на ходу ветки. Она могла бы точно сказать: «Вот это старое дерево дает сок уже шестой год, а это — гораздо меньше, а вон у того сок идет весной всего только несколько дней». Но она не сумела бы рассказать о том, что ее особенно волновало: о пятнах солнечного света под деревьями, там, где снег уже сошел и показалась бурая земля и прелые прошлогодние листья; о влажных стволах, покрытых каплями, сверкающими, как утренняя роса; о широкой светлой просеке с еще оголенными деревьями, между которыми сквозило голубое небо.

Перед ней без конца возникали, складывались, оживали, развертывались радостные картины ее детства. У подножия самых больших деревьев еще лежали тень и снег, но солнце, с каждым днем поднимавшееся все выше, забиралось все глубже в чащу кленов, где деловито сновали люди; ее дядя Альфонс понукал лошадей, тянувших воз дров, чтобы все время в хижине пылало жаркое пламя; дети в красных, желтых, зеленых фуфайках прыгали, словно зайцы; собака Пато носилась с лаем за ними по прогалинам и перелескам, и ей отвечало эхо в дальних холмах. Все вокруг было таким радостным, светлым, и сердце ее билось так легко! Она видела, как поблескивают оловянные ведра у подножия кленов; она слышала, как приглушенно постукивают друг о друга полные сока ведра, которые люди несут в руках; и еще она слышала тихий-тихий лепет, более мягкий, чем журчание, более нежный, чем шелест неторопливого весеннего дождя в молодой гладкой листве: клены источали сок изо всех своих открытых ран, и в воздухе стоял звон от бесчисленных капель, падавших одна за другой. Роза-Анна различала потрескивание огня в хижине; она видела желтоватый сок — он вздымался в чанах пышной пеной, которая внезапно опадала, как мыльные пузыри; на губах ее был вкус сиропа, в ноздрях — его сладкий запах, а в памяти — все звуки леса. Потом картина изменилась. Она увидела себя в доме родителей, среди братьев и невесток, окруженной детьми, которых она знала не всех, потому что их было очень много. Она разговаривала со своей матерью, когда та покачивалась в кресле на кухне. Всегда сдержанная и не очень любезная, старая госпожа Лаплант тем не менее радостно встречала дочь, которую не видела уже много лет. Старушка говорила несколько ободряющих слов; они сидели в комнате вдвоем и беседовали по душам. Весь дом, казалось, был наполнен отдаленным шумом кленовой рощи. На столе стоял большой чан со снегом; влитый в него сироп тотчас же затвердевал, превращаясь в душистую тянучку цвета меда. Роза-Анна затрепетала. Ей представилось, как ее дети лакомятся обмакнутыми в сироп ломтиками хлеба и палочками сахара — совсем новыми для них гостинцами. Потом она вернулась из долгого, прекрасного путешествия к действительности, и, когда ее взгляд снова упал на шитье, у нее невольно вырвался вздох.