— Дурак, чего хнычешь, — рассердился Ноас, — радуйся, что жив!

Но Якаб Эрнест, уставившись в стену, сидел не шелохнувшись, по-прежнему роняя слезы.

Так сидел он с утра до вечера на кровати и когда его привезли домой. Глаза широко открыты, взгляд печальный и пустой. Временами лились слезы, временами нет. Ни о чем не спрашивал, на вопросы не отвечал. Иногда казалось, он напрочь лишился и разума и чувств. Но это было не совсем так. Мать о чем-то его спросит — кивнет или помотает головой. Звали к столу — приходил и медленно, одеревенело тягая ложку ко рту, опустошал тарелку. Посылали в нужник— шел послушно, а подтереться сам уже не мог.

Несчастье сына сломило Элизабету. Куда девались величавые стати, отяжелела легкая походка. Поначалу, пока оставалась надежда, что Якаб Эрнест не совсем повредился в уме, она испробовала все возможное. Возила сына по врачам в Дерпт, Ревель, Ригу. Готовила снадобья из бурых жуков, утопленных в меду, и собранных в полнолуние корешков ночных фиалок. По совету эстонки-знахарки дала вырвать свой зуб мудрости для изготовления «крепкого и доброго порошка». А когда ничего не помогло, когда рассеялись надежды, Элизабета погрузилась в мрачную апатию: все чаще, сложив руки, сидела в молчании, почти так же, как Якаб Эриест. Разница была лишь в том, что Якаб Эрнест сидел на кровати, а она в похожем на трон бидермейровском кресле. Встречаясь с людьми, Элизабета отводила в сторону глаза, говорила нехотя, невпопад. Нарядные платья стали велики, топорщились, свисали складками, точно с жерди. Наспех уложенные, поседевшие волосы унылым нимбом обрамляли землистого ивета лицо.

А Ноас жил себе, как будто ничего не случилось. Строил новые суда, латал старые. Хлестал пиво в клубе, от избытка силы и удали ломал весла о коленку, толковал с капитанами о фрахте, собирал команду. Как обычно, бывал громогласен и резок. Чуть что не так, бухал по столу красным кулачищем. Иокогама, Алабама! Ядреной шутке смеялся от души, заходясь в кашле и срывая дыхание.

Элизабета никогда не жаловалась, ни в чем его не упрекала. Вела себя так, словно не замечала мужа. Молча садилась за стол, молча вставала. При встречах с ним опускала глаза, жалась к стенке, а если уклониться было невозможно, как бы каменела, превращалась в неодушевленный предмет.

Живая безжизненность жены поначалу бесила Ноаса, выводила из себя. Особенно в часы бессонницы, когда они молча лежали рядом на широкой супружеской кровати. И бесполезен был ключ, еще недавно открывавший любые двери, — их буйная плоть, неуемные темпераменты. Элизабета не отвергала его, не противилась, уступала, иной раз даже, казалось, своим бабьим чутьем и сама желала, чтобы все было как раньше, да никак не могла раскрыться, обмелела вся, подвысохла. Поразительно — чем больше он выкладывался, тем заметнее она превращалась в какое-то бесполое существо. Сочная женственность Элизабеты под его пальцами буквально иссыхала, таяла. Аромат ее тела, еще недавно манящий, сменился горьковатым и въедливым старушечьим запахом. Бесконечные срывы больно били по мужскому самолюбию. Был момент, Ноас чуть не поверил, что всему виной давнее, полученное в Венесуэле ранение. Но визиты к Мице успокоили его на этот счет.

Теперь Ноас нередко оставался ночевать в клубе или спал в каюте нового корабля, а позже велел себе стелить на диване в гостиной.

4

Ноас на своем веку наделал немало ошибок, многие из его предсказаний вообще не сбылись, однако главные линии судьбы Леонтины им были угаданы верно. В ослепительной красоте (вне всяких сомнений, от матери) углядел предупреждение — легко не будет! — а в напористом, своенравном характере (уж это от Вэягалов) почувствовал шипы грядущих неприятностей. В те годы у Ноаса еще не было оснований сомневаться, что достойными продолжателями его дела станут сыновья — Якаб Эрнест, Эдуард. Однако душа его тянулась к Леонтине. Эти особые к ней чувства Ноас так и не смог в себе побороть, и они лишь условно поддавались доводам рассудка: дескать, парня воспитывать проще, парня взял на корабль — и дело с концом. Истинные причины коренились глубже, с ходу их не объяснишь. Было среди тех причин то, что ему «на мальчишечьи уды глазеть порядком надоело», и то, что в Леонтине, через плоть его и кровь, открывалось таинство женственности, — именно это подчас и сближает отцов с дочерьми. К тому же не одни только смутные предостережения внушали ему расспросы и раздумья о будущем Леонтииы. Проявляемые дочерью наклонности наполняли Ноаса сладкой гордостью. Иной он свою дочь себе не представлял. Иокогама, Алабама, недоставало, чтоб она была иной! Когда ведешь корабль навстречу ревущему и крепнущему шторму, одновременно ощущаешь чуткую настороженность и будоражащий душу подъем, так и отцовский инстинкт Ноаса, направляя Леонтину навстречу ее неведомой женской судьбе, метался между страхом и восхищением. Он чувствовал, Леонтина еще будет откалывать коленца, но поскольку он и сам где-то в сердцевине был сумасбродом, то в душевной своей привязанности лелеял дочь, подобно цветку, о котором пока неизвестно, когда и как тот расцветет. И было что-то волнующее в ожиданиях тех грядущих превращений.

Элизабета интересовалась Леонтиной от случая к случаю — слишком занята была Якабом Эрнестом. Родился Эдуард, последыш, одна за другой к нему липли все мыслимые детские болезни. Леонтина болталась посередке, не то чтобы взрослая, но и не маленькая. Как и подобает дочери Ноаса, каждое утро она выводилась из спальни разодетая, словно кукла. А минут через пять лаковые туфельки уже валялись на ступеньках крыльца, разноцветные ленты из кос болтались на ветках деревьев, светлое шелковое платьице имело такой вид, будто его только что извлекли из мешка старьевщика.

Красота Леонтины, пожалуй, лишь выигрывала от ее небрежности и неряшливости. Желтые тугие косы вечно расплетались, на чумазой мордашке тем ярче блистали глаза, трогательно смотрелись даже обкусанные ноготки нежно-розовых пальчиков. Неровна была Леонтина и в своих настроениях. Иной раз расшалится, не остановишь — вертится, кружится, скачет как заводная. Но часто, особенно при встрече с людьми незнакомыми или столкнувшись с чем-то неожиданным, ее поразившим, Леонтина замирала, как бы вся разряжаясь в своем необычно цепком взгляде. В такие моменты она внутренне сжималась, чем-то напоминая захваченную врасплох белку.

Когда ей было десять лет, Леонтина чуть не утопила Вильгельма, сына капитана Оги. Случилось это на дальнем пляже под Зунте. Вильгельму было велено плыть до рыбацких сетей, и там он в ожидании спасателей так долго проторчал в холодном взбаламученном море, что слег с воспалением легких. Свой характер Леонтина показала главным образом в заключительной части истории. Раскаявшись в своем поступке, она пришла навестить больного и разделась догола, объявив Вильгельму, что все, что он жаждал увидеть, она спокойно может показать, потому как у нее все то же, что у других девчонок.

Осенью того же года Леонтина явилась на бал, первый бал сезона, устроенный обществом пожарников. И не к началу, что было бы в порядке вещей: послушать духовой оркестр и приехавшего из Риги знаменитого куплетиста собралась добрая половина зунтян, начиная от согбенных бабуль в черных муаровых платьях, в чепцах с кружевами и кончая принаряженными младенцами, пищавшими и ревевшими на коленях у родителей. Леонтина явилась в полночь, в самый разгар веселья, когда воздух в зале загустел и раскалился, словно в парнике, — только что закончился конкурс на лучшее исполнение рейнлендера и распорядитель бала, стараясь перекрыть уставшие, но все еще восторженные голоса и пробочные залпы из буфета, объявил следующий номер — избрание королевы бала. Леонтина вошла в зал, пошаркивая парчовыми, не по размеру туфлями на высоком каблуке. Платье из алого китайского шелка ей вроде совсем было впору, если бы не пузырилось на тощей девчачьей попке. Золото волос, растекшись по плечам, круглилось сказочной красоты локонами.

Тут автор позволит себе напомнить, что действие происходит в строго регламентированном девятнадцатом веке, а не при нынешней оттепели нравов. Зунте еще пребывает в уверенности, что люди делятся на взрослых и невзрослых, что существуют грани, которые не дозволено переступать. Еще непоколебимы и такие понятия, как «девица до первого причастия» и «девица после первого причастия». Людей легко шокирует все, что нарушает нравственность. Женщины в щекотливые моменты краснеют, бледнеют, даже падают в обморок. И не только оттого, что носят туго зашнурованные корсеты.