Я кончил пить быстрее всех, мне стало скучно от их бесконечной беседы и хлюпания, и дед, спасибо ему, догадался — дал книгу. Это был, как я сказал бы позже, большой и роскошно изданный том биографий русских писателей от Ломоносова до Горького. Не помню, может, был кто и до Ломоносова, но последним был, бесспорно, Горький.
Из тех немногих книг, которые были у нас дома, я знал по портретам Ac-Пушкина (так мы читали, забавлялись с Качкиным Володей), Мю-Лермонтова, Энвэ-Гоголя, Иа-Крылова. Листая дедову книгу, я узнавал там своих немногочисленных знакомых, а из множества новых наиболее почему-то поразили трое. Именно тот, последний в книге, Горький, только Максим, без Аэм, а перед ним — Тэгэ-Шевченко и Элэн-Толстой. У первого (хоть и последнего в книге) мне понравилась и черная длинная рубаха, подпоясанная широким ремнем, и длинные, назад откинутые волосы. У второго — кожух, лохматая папаха и усы. У третьего — опять же длинная и подпоясанная узким ремешком, однако белая рубаха и деревенская борода, почти как у старого Чиркуна, деда Цупрона.
Вскоре и чаевание и беседа крестного с дедом и бабкой показались мне уж очень короткими. Крестный меня от книги прямо оторвал, а дед Бойко утешил, что, если я буду хорошо вести себя, прилежно учиться и почаще ходить в церковь, он и еще когда-нибудь книгу эту мне покажет. Наговорил почти то же самое, что и поп, когда я стоял у него под крылом, накрытый «питрахилем», или как оно там называется.
С той книгой встреча не повторилась. От душной прицерковной хатенки, которой уже давно, как и деда с бабкой, нету, осталось только детское чувство, так сказать, влюбленности с первого взгляда, которое, возможно, и было неосознанным предчувствием более поздних встреч не только уже с портретами тех троих, двух в рубахах, а одного в кожухе, но и с огромным, чарующим светом их душ, без которого мне теперь не представить своего существования.
А за поведение дед Бойко имел потом право не раз и не два накрутить мне уши.
Это тогда уже, когда я ходил не в нижнебайдунскую, а в местечковую школу. В будни после занятий нам кое-когда удавалось зайти в приоткрытую церковь и, пока староста убирал там где-то в ее огромной звонкой пустоте, тихонько, осторожно взобраться по крутым и витым ступеням звонницы — под самое небо…
Куда там тому «маяку», с которого Сидор-гоп сбросил калошу! Какое это ни с чем не сравнимое счастье — смотреть на все на свете с высоты! И на все местечко, и на поля вокруг него, и на дороги — и на те, что во все стороны, и на ту одну, на большак, по которому ты невидимой сверху стежкой на обочине столько протопал уже и столько еще протопаешь…
Нам, однако, этого счастья — только смотрения сверху — было мало. Ведь тут, под самым небом, висели колокола. Маленькие, побольше и самый большой — огромный. Голоса их мы не однажды слышали, но снизу. Теперь, с полным ощущением торжественности и опасности, мы подходили к огромному. Затаив дыхание, как перед нырянием в самую глубокую и самую холодную воду, мы дотрагивались до его веревки. И колокол недовольно отзывался приглушенным, но глубинным «б-бом-м!..».
И этого нам было мало. Мы дергали смелей. Еще раз. А потом уже бросались вниз, чтоб успеть спуститься на землю, сто тысяч раз протарахтев по тем ступеням быстрыми, веселыми ногами, пока нас внизу не встретит дед Бойко — с веником или с тряпкой… Звонаря мы боялись больше, чем Гирша-Элю с его синагогой: шамес только кричал, но не бил. Вниз мы всегда запаздывали: дед хорошо знал нашего брата, а сам был чуткий и шустрый, на голос колокола, даже тишайший, сразу же бежал, добегал до выхода из колокольни. Кому попадало, кому нет, как когда повезет, но всегда всем было весело. И внизу, когда мы прорывались мимо деда, и на церковной площади, и на улице, и на стежке вдоль большака, с которой так хорошо было оглядываться на белую красавицу на пригорке, на один из тех салатных куполов, под которым ты недавно был…
Малые, мы были жестокими. Видать, все. Особенно когда собирались вместе и жестокость нашу прикрывал наш неисчерпаемый, неутомимый смех.
Недавно мне в президиуме одного высокого собрания неожиданно и некстати вспомнился Жмака. Очень ярко, с острым, живым — через полстолетия — ощущением детской обиды. И с диким смехом этого недалекого парня. Мы, несколько пастушков, даже еще не коровьих, а свиных, полезли в речку, где уже купался он. Один. Не знаю, почему один, но в памяти так. Он вышел на отмель — такой здоровенный! — и вдруг начал забавляться: хватать кого-нибудь из нас и с головою погружать в воду. Ты задыхаешься в предпоследнем ужасе, начинаешь бормотать под водой, а он гогочет, как жеребец, который подбил тебя множеством тяжелющих копыт. Только тогда уже, когда ты, кажется, совсем доходишь в воде под нажимом его копытистых ладоней, он отпускает тебя, а сам еще откровеннее ржет — теперь над тем, как удирают из воды твои друзья, вся беспомощная мелкота. Ему уже не видно и не слышно, как ты плачешь и ругаешься, сначала поблизости от него, только плачешь… Впрочем, не помню, задыхался ли под водой и плакал ли я сам. Только тот гогот помню. И острую горечь обиды.
Но и мы ведь подчас смеялись, сами причиняя обиду другим, постарше нас и старым. Весело, смешно было забавляться, пересиливая страх, играя с опасностью, — когда за этот смех могло влететь от старшего, если бы ты попался ему в руки.
И только изредка до тебя, пострела, доходило, что это не то, совсем не тот смех, что и другому так же больно…
Зимою дед Бойко делал рождественский объезд церковного прихода, приезжал и в нашу деревню. Впрочем, не приезжал, а приходил, волоча за собою «козочку» — санки-прицеп, на которые, вывозя лес, кладут тонкий конец бревна. Поставив на улице свою «козочку» с двумя неполными мешками ржи и муки, дед заходил в хату, снимал шапку, крестился на красный угол и мрачно произносил три нейтральных слова:
— Ваш церковный староста.
Что означало: подайте и не скупитесь.
А между тем его «козочке» перед очередной хатой не стоялось. Если это было на пригорке — мы подталкивали ее вниз. Эх, пошла, повиляла! Перевернется, рассыплется мука и жито? Нет, дед хитрый, мешки он каждый раз завязывает. Если же «козочка» стояла на ровном, мы ее оттаскивали и ставили поперек дороги. Дед выходил, и начиналось веселое. Он или трусил с горки вниз, или подходил к «козочке» на дороге и кричал не на нас, потому что мы были на недосягаемом расстоянии, а то прятались за срубом колодца или за углом хаты, он кричал на помощницу:
— Я тебя где поставил? Где? Сколько раз тебе говорить? Сколько раз?
И бил ее — стукал палкой по выгнутому передку, а мы хохотали издали или хихикали, спрятавшись вблизи.
Обедал дед Бойко всегда у крестного. Сидел он там долго, «козочку» затащив во двор и привязав к забору. Однако в хату к крестному я тогда не заходил: сначала боясь нагоняя за издевательства над «козочкой», а потом, когда уже ходил в местечко в школу, и из-за того поднебесного счастья — колокольни.
Однажды, когда я радостно рассказал своему крестному, как дед бьет и ругает «козочку», он покачал головой и сказал:
— Нехорошо, сынок, ой нехорошо! Это ж он больной человек, он нервенный. Над таким некрасиво смеяться, трех.
Не скажу, что это так уже до меня и дошло. Тем более что мой учитель помолчал немного над шитьем и вдруг, что-то вспомнив, засмеялся. Рассказал о том «что-то» и мне.
— Он и бабку свою так гоняет. Не думай, что они только чай попивают. Однажды он при мне расходился, начал посуду бить. Ой, а Лукерья его Тимофеевна… Кто-то, видать, научил, а может, и сама догадалась. Потому что тихая она, благочестивая. А тут давай и она молотить по горшкам, по тарелкам! «Господь с вами, — говорю я, — что ж вы делаете, люди такие хорошие!» А сам в угол, чтоб и меня, чего доброго, не раскололи, как горшок. А дед тогда остановился и спрашивает: «Луша, а что ты делаешь?» — «А ты, Николаевич, что?» Дак он это плюнул да из хаты. Вот как… Но смеяться над этим грех. Старый, нервенный человек.