Баянист наш тоже пришлый. Этот уже — бог знает откуда. Цыган Рома, который прибился к хуторской Зине, дочери Кристины Ровбихи, когда уже сама Кристина умерла, а Зина, младшая у нее, осталась на хуторке одна. Быстрый парняга, черный и кучерявый, как подобает, а глаза карие и большие, и совсем не хитрые.
Бедный Рома! Так и не терпится мне забежать наперед, чтобы сказать, как все жалели его, когда он так нелепо, так ненужно погиб, засыпанный в только что вырытом колодце. Копал он, люди говорили, отлично. Несколько колодцев выкопал в новом поселке, где строятся, женившись, молодые нижнебайдунцы и куда стянули несколько наших хуторов, в том числе и Ромин. Он вылез из уже готового колодца, а потом («такой заядлый!») спустился еще раз, чтоб что-то подправить, да уже и самого не сразу смогли оттуда достать. Я услышал об этом не сразу. И быстрый, открытый, веселый парнище видится мне, хочешь не хочешь, сквозь общую скорбь о нем…
Если наш Страдиварус и в сорок пять играл с душой, весело и неутомимо по-юношески, так Рома, кажется, еще веселей. Все услышанное и там, откуда он пришел, и в нашей уже окрестности, и в мире большом — по радио, по телевидению, с юношеских магнитофонов и проигрывателей — цыган, будто весенний скворец, легко превращал в свое попурри, радостно новое, свежее своей неожиданностью, свое и для танцев, и просто так для слушания, когда веселого, а когда и с сердечной грустью. И все это он отдавал с улыбкой, в которой тоже соединялось много чего: и доброта, и озорство, и скромность, и гордости немного, а больше всего хорошей человеческой простоты.
С этой улыбкой он и живет, и пусть живет в моей и многих других памяти, в радостном, весеннем многоголосье музыки, Петриковой и его.
Я уже говорил, что молодых в своей деревне узнаю теперь в большинстве по родителям: кто на маму свою похож, кто на тату. А то и спросить надо, чей это парень или чья девушка. Моих однолеток и старших мужчин осталось уже немного. А кто жив и в клуб заходит, с тем хорошо вспомнить былое. Даже не только с ним, но и при нем, сидя молча, только усмехнувшись или подмигнув.
Когда мое поколение начинало свою молодость, модной была полька-цыганочка. Не трясуха, а, как говорили, «широким шагом», «галоп». У нас — метель-метелица, а мужчины кругом стоят и, как только танец утихнет, кричат, как мальчишки: «Хлопцы, еще! Еще!..»
Теперь в моде танцы иные, как бабы говорят, «городские», потому что и молодежь, приезжающая домой летом или на праздники, в большинстве городская.
На стульях, соединенных рядами и расставленных вдоль стен, кроме той, где сцена, сидят в качестве приязненной и завидующей публики более и менее пожилые женщины и несколько мужчин.
Из когдатошних смехачей сегодня здесь только Василь Куравка и Владик Чиркун, инвалид с деревяшкой, тот, что пел у забора на ярмарке. Молчим и приглядываемся к танцам.
Плёховский кавалерчик. Длинноногий, с маленькой головкой, сверху до пояса подвижный, как кенгуру, а ноги значительно тяжелее, иногда как онемевшие. «Буги-вуги» его бестолково нервические, будто нарочито для издевок со стороны. Куда там Сидор-топ с его подскакиванием — здесь дрыгание и кривляние сознательное. И волосатый, и с бородкой какой-то. А важности — и не говорите, потеха! Если еще не хватает чего, так только резиновой жвачки.
Как только танец окончился, Куравка вдруг поднялся, подошел к длинноногому юнцу, вежливо попросил его подойти с ним к Чиркуну и, указав на Владика, совсем серьезно сказал:
— Товарищ хочет с вами поговорить.
Я затаился в веселом ожидании. Они же, Куравка и Чиркун, сидели по обе стороны от меня и ни о чем не сговаривались — будет чистая импровизация.
— В меня вам тока один вопрос, — начал Владик так же, как и Куравка, очень уважительно, словно беря историческое интервью. — Скажите, пожалуйста, это не вы на той неделе привозили из Хлюпич продавать ушаты и лоханки? Хозяин такой же пожилой, как вы, с бородкою. И кобыла пестрая, как в одесской пожарной команде. При старом, конечно, режиме. Василь Петрович, маслобойки на возу, кажется, тоже были?
— Были, Владимир Цупронович, — совсем серьезно ответил Куравка.
Юнец стоял растерянный.
— Вы понимаете, что такое по-деревенски маслобойка? — расшевеливал его Чиркун. — Такая хреновина из сосновых клепок, в которой бьют масло.
Юнец все еще молчал. Где там у черта те Хлюпичи и что там за ушаты, лоханки и маслобойки?.. А вокруг собралась молодежь. Свои, всегда ожидающие от этих дядек чего-то веселого, а пришлые да приезжие — в недоумении, как и тот плёховский кенгуру.
Минуту этой напряженности Чиркун заполнил «иностранным языком». Это одна из двух его специальностей: Владик мог очень хорошо имитировать немого и «говорить по-иностранному». Болтать черт знает что, нисколечко не сбиваясь, не утрачивая важности тона. И теперь он начал плести что-то, очень похожее на чью-то речь. Обращался то к Куравке, то к тому танцорчику, то ко всем остальным. Куравка только кивал головою и время от времени бормотал свое, нижнебайдунское «ага» или «яволь» и «йес», принесенные с международных встреч на улицах разбитого Берлина и над Эльбой. Наконец Чиркун закончил свой монолог каким-то сложным, долгим выкрутасом и сказал Куравке более прозрачное «данкишен». А тот передал основное содержание всего сказанного коротким сообщением тому, все еще растерянному юнцу:
— Он говорит, — кивок на Чиркуна, — что вы можете быть свободны.
Если до этого в гурьбе молодежи, что окружала нас, слышался то обрывистый смешок, то сдержанная реплика, так теперь просто взорвался хохот. Смеялся, кажется, и сам тот парень.
А потом в этот шум вступили баян и «страдиварус», и все потонуло в новом танце.
Чиркун воевал еще и в первую мировую, и в гражданскую. В знак доверия он мне однажды, при панах, показывал «красноармейскую афишку» под названием «Слезное моление вши» — остроумный сатирический стишок, оружие в борьбе за солдатскую гигиену. И рассказал тогда, как во время «свободы», после Февральской революции, их, окопную братву, на временной передышке водили несколько раз в театр. А кто-то из ребят принес «аптечный» пузырек вшей, собственного урожая и одолженных, и в театре, как только погас свет, потрусил из пузырька на ладонь и тихо, осторожно посеял на меховые воротники и боа нового начальства, что с женами сидели впереди.
Владик не говорил, но мне тогда и так нетрудно было догадаться, что зачинщиком во всем этом был, скорее всего, он.
Кстати, жуликоватость передалась и сыну его, меньшому, тому Ангелочку-Ангелку-Ангелу, который на втором послевоенном году еще только оканчивал в местечке школу. Учился Ангелок не очень, больше всего от лени. И вот на всенощной перед пасхой, когда на площади перед церковью на старый лад сидели на телегах и у телег и поминали калеки-нищие, по-нашему старцы, молодой Чиркун вместе с дружками-десятиклассниками заказал старцам поминание. За плату, конечно. По двоим живым-здоровым учителям, математику и физику, более всех остальных «любимым». И дед с бабой помянули.
Видевшему, слышавшему всенощное поминание много раз нетрудно представить себе и заказанное Ангелком. На возу — посконная «буда», верх натянутый на ореховые выгнутые прутья. Коняга хрупает сено не из передка телеги, как обычно, не в оглоблях стоя, а привязанная за телегой. Между задранными оглоблями на охапке соломы сидит безногий или безрукий дед. Слепая бабуся — на возу, в устье будки. Из бабкиного слезливого раешника возьмем только начало, а может, и из середины, словом, то, что мне запомнилось с детства:
Здесь вклинивалось конкретное — заказ десятиклассников: