— Только, братец мой, поглаживай да бери. Как бабу…
…В плену, куда я попал из польского войска в сентябре тридцать девятого года, мне несколько раз досаждал один и тот же сон. Полная сковорода яичницы. Знай шкварчит да побрызгивает салом. Только что с огня. И ломоть хлеба, толстый, ноздревато пухлый и большой, на всю буханку. И мысль с естественной во сне логикой: «Вот дурень! Почему ж я тогда так мало, так неохотно ел?..»
Другой сон приходил, кажется, только однажды. Один только раз так беспощадно ярко. Я увидел наш муравчатый луг со всеми его цветами и мотыльками, со всеми запахами и песней жаворонка над знойной тишиной, со всею травяной, зеленой лаской для босых, всегда исколотых ног… С жутковатой, едва прозрачной теменью речной глубины в самом глубоком подрезе, где я — уже не пастушок — поглаживаю, улещиваю моего самого большого язя… Луг и речка и тот радостный гомон и смех — силами всех нижнебайдунских хлопчиков, парней, мужчин, — смех, от которого я и проснулся на нарах, отрадно заплаканный.
…Очень мало знакомые со словами «спорт», «рекорд», «чемпион», мы не знали тогда и слова «браконьер». Рыба была, и рыбу ловили. Немного сетками, немного удочками, а то руками. Но рыба была. А теперь, когда ее и охраняют, и глушат почти всенародно: и лесхимхозовцы вместо корчевания тем толом леса, и мещане на персональном транспорте, и некоторые на вездеходных газиках; когда ее и током бьют, и «телевизором» обманывают, когда ее вредными отходами достают даже в таких далеких лугах, как наш, теперь уже и сеткой на юшку наловить — тоже браконьерство.
И мы не согласны с этим. Те «мы», что сегодня, в июньский выходной день пятьдесят восьмого года, бродим с «топтухой». Где у берега, где на мелком, в траве. Сколько нам надо — дай бог ведро, даже неполное, на восемь человек. Да раз в год или в два года — так все времени нет, чтоб встретиться как люди.
Хорошо, конечно, любить людей молодых, которые стоят этой любви. Однако встречаться с теми, с кем кое-что пережито, которых все меньше и меньше, — это так же хорошо.
Если я проживу и триста тридцать лет, все равно буду с теплой, высокой грустью вспоминать такие вечера, где чокаются не для того, чтоб напиться, а чтоб смелее, откровеннее высказать, как мы рады дружеской встрече, когда и споем, ладно сойдясь не так голосами, как для всех нас понятным волнением.
Наша деревня песенная издавна. Мужчины хорошо поют. А более правильно будет сказать, пели. Одни не вернулись с фронта, а кто вернулся, так уже и постарел. Особенно те, что на войну пошли семейными, пожилыми.
Хлопцы в тот вечер рассказали мне, что двое из наилучших нижнебайдунских певунов, Владик Чиркун и Антось Наумович, летось осенью собрали к забору чуть ли не всю ярмарочную толпу. Да не собирали они, а просто сами сели, утомившись, у высокого тына на пахнущей отцветшими ромашками траве, на том более свободном на рынке месте, где продаются горшки, и запели тихо, не спеша — для себя.
Рядом затих постепенно перестук по горшкам и кувшинам, торг остановился, и люди стали подходить на песню. Сначала мужчины. Ближайшие, потом дальние. Кто на песню шел, а кто на тот сбор, но, вслушавшись, и сам оставался.
Что ж они там пели? Какие из тех песен, которые в разное время слушал, а то пел и я? Может, эту, гордо-орлиную:
Или, может, эту будничную, совсем уж свою, деревенскую, задорно-веселую:
Или эту, печально-задушевную:
Люди стояли, слушали, и людям было хорошо. То задуматься можно, то весело станет, то загрустится. Так по-праздничному, необычно.
Потому что вот же сели эти двое у забора, один даже вытянул на траве деревяшку. Это Владик, который с Великой Отечественной пришел без ноги. Антосю еще в первую мировую поотбивало пальцы на правой руке. Первому будет за шестьдесят, и не зная узнаешь, а второму уже и на восьмой десяток пошло. Можно сказать, лебединая песня. Протяни свою бесчисленность дней и ночей через войны, нужду, тревоги, несколько перемен власти — тут можно и устать, и загрустить. А люди эти поют! Так задушевно, хорошо. В два голоса. Негромко, но все еще молодо. И самим им, видимо, тоже хорошо. И грустно, и хорошо. Может, даже и так, как им редко когда бывало…
Как и нам теперь, хлопцы, друзья мои, уже ведь тоже давние, не вчерашние партизаны.
Майор Осмоловский
Вот так. А теперь я думай, как от такой приподнятости вернуться снова к смеху?
Что ж, и в жизни бывает самое неожиданное чередование.
…Вот мы сидим себе, поем за столом. Окно открыто в зеленый сад, освещенный из хаты. И вдруг в это окно из сада довольно проворно гопнул человек, которого я привык считать… почти что покойником.
Вскочил, выхватил из-под пиджака (под галстуком!) хороший оковалок сала, шлепнул его на стол, сказав: «Мой вклад!» — и протянул мне через стол руку:
— Здоров, Антонович!
— Сидор — ты?! — невольно вскрикнул я.
— Сидор — я! — ответил он в тон мне и засмеялся: — Христос воскресе, браток!
И надо ж было (и такое бывает), что с утра дома, потом на речке, потом снова дома — и никто мне ни слова о том, что Сидор-гоп… и на самом деле воскрес, второй уже раз после войны!..
О Сидоре начнем с прозвища. Просто-напросто он смешно танцевал, неловко подскакивая и подпрыгивая в польке, а то и в вальсе, без толку и ладу. Когда-то, глядя со стороны, Владик Чиркун подбодрил его: «Сидор, гоп!» Это «гоп» подхватили мы, сорванцы, и так оно прилипло навсегда.
Сидору очень уж хотелось в армию, а его все браковали. Позже я узнал, что по Версальскому договору Польша Пилсудского имела право только на триста шестьдесят тысяч войска, потому и отбирали «поборовых» так придирчиво. Сидору в первый раз дали отсрочку, на другой год тоже, а уже на третий забраковали совсем. Между вторым и третьим годом надежды с Сидором случилось такое, что он считал неплохим козырем. На пригорке за нашей деревней поставили «маяк», тригонометрическую вышку, которая нам, пастушкам, казалась прямо поднебесной. Однако нашелся человек (не из тех, что ставили «маяк»), который не только залез на него, до самого верха, но, обхватив ногами шпиль, повис вниз головой. Это был Штокало, известный местечковый жулик. Вторым до шпиля добрался Сидор-гоп. Зацепиться ногами и повиснуть вниз головою он не осмелился, рекорд свой отметил тем, что сбросил оттуда калошу. Была уже осень, грязь, и калоша, просвистев снарядом, врезалась в пахоту. А весною, «на сдаче», Сидор-гоп козырнул «маяком»: «У меня очень крепкая голова, возьмите в летчики!..» Не помогло.
Выход своей непоседливости он нашел в другом… Снова пояснение нужно — как-никак историческая тема!..
В ближайшем от нас небольшом имении был паном Сидоров двоюродный брат. В революцию пани Ядкова (та самая, что потеряла «седэмнасте злотых») из страха и для самостраховки взяла к дочери примаком крестьянского парня, стала таким образом вроде бы и сама крестьянкой. Потом панская власть вернулась, и все стало наоборот — примак, обычный, даже не очень исправный Ганнин Мечик, по прозвищу Сопляк, сделался паном Мечиславом. Панской родне, которая жила в основном в Варшаве, не к чести был такой родственник, но, посоветовавшись, согласились на том, что послали его на какие-то курсы, чтоб немного обтесать. А он после, не очень зазнавшись в должности мужа пани помещицы, взял к себе в именьице и своего двоюродного. Зная его и другую, после милитаристской, страсть — лечить животных, Мечислав пристроил Сидора, вооруженного двумя классами церковноприходской школы, на ветеринарные курсы, с которых он, кстати, вернулся раньше, чем ожидали.