— Дядька, а церковь перед троицей побелили, — начинает ближайшая к старику, более разговорчивая девочка.
— Д-да, побелили, — соглашается он.
— Дядька, — не унимается соседочка, — а как это ее побелили? Так же высоко! Как?
— Очень даже, уважаемая, просто: повалили, побелили и опять поставили.
Своих детей он, конечно, тоже любил. Но их было много на такую бедность, к тому же еще оба парня не очень удались. Старший, которого звали по кличке Жмака, сам бросил учиться, по два года походив в первый и второй классы, а младшего, Мишу, выгнали из третьего за безнадежные двойки и злостное хулиганство.
— Д-да, — говорил об этом дядька Степан, — оба выбыли по сокращению штата.
Слова такие дядька любил. К нам вечерами заходил он часто, сидел, рассказывал долго. И почти всегда, уходя, маме нашей, что неутомимо сидела за прялкой, говорил из оперетты, которую когда-то не однажды слушал из-за сцены, будучи пожарником, — старик старухе говорил:
— Д-да… До свиданья, Джульетка, послезавтра я приду.
Но приходил и назавтра.
И он, и его
Куда веселее был второй Тивунчик, дядька Алисей, тот самый, которого бог знает почему прозывали Ривкой.
Его уже давно, между прочим, нет, более десяти лет, а я недавно, в солнечный день и в светлом настроении один идя по варшавской восстановленной улице Краковское Предместье, вспомнил дядькино присловье. На польском языке на нижнебайдунский лад:
«Шла пани Ядкова по Краковским Пшедместьи и потеряла седэмнасте злотых. Кеды цывильны зналяс — проше отдать, а кеды жолнеж — сгинэнло на веки векув. Амэн»[50].
Если разлить на столе немного воды и рядом немного молока, чтобы эти лужицы сошлись, границу между водой и молоком не проведешь. Это я где-то прочел, в чьем-то рассуждении об этнографических границах.
У нас, белорусов, они размываются с пяти сторон, на стыках с Польшей, Литвой, Латвией, Россией и Украиной. Это на границах. А в середине? В нашем западном углу?
Моя бабушка по маме с пятнадцати лет служила в имении горничной и потом всю жизнь, будучи православной, молилась по католическому молитвеннику — кантычке. Приучила к польским молитвам и деда. Тем более что деда, еще молодого, повстанцы восемьсот шестьдесят третьего года брали в обоз и потом он «отбывал покаяние при несвижском монастыре», может, потому, что Нижние Байдуны при крепостном праве принадлежали Радзивиллам. За православные грехи дед колол католические дрова, носил воду, целыми днями косил метлою. Наша Ульяна, от которой я все это слыхал, сама помнила еще, как дед, уже старик, значительно позже того покаяния, молился «по-пански». Деда по маме звали Иван, а деда по отцу — Данила. Кого-то там хоронили из наших родных, и дед Иван, пока привезли попа, читал над покойником по кантычке. Дошел в той «литани» до слов «свенты Данёлю, мудль се за нами»[51], глянул на свата Данилу и — грешный белорус — засмеялся. На отпевании!.. Данила также был панским батраком, только в другом имении, также немного калякал по-польски, — видать, его там Данелем и звали.
Отец наш с самой молодости от кнута дворового пастуха подался в город, на железную дорогу, много ездил по Европейской России, Украине, Молдавии, Закавказью, кое-как приобщился к русской культуре, любовь к ней привив и нам, сестрам Ульяне и Наде, брату Павлу, который остался в Советском Союзе, Андрею и мне. Но в его, в отцовых, рассказах мы слышали много и украинского: и анекдоты, и песни, и так, отдельные слова.
Ну, а если уж говорить о нас, том поколении «западников», чьи детство и юность пришлись на межвоенное двадцатилетие под буржуазной Польшей, так нас тогда «размывали» изнутри, и школа, и служба в армии, и тюрьма, и податные столкновения с не лучшими сынами братского народа…
Дядька Алисей бывал тоже далеко. Солдатом служил в Чите, воевал в Румынии и в Галиции, а в молодости, до Солдатчины, работал в имении пани Ядковой сыроваром. Правда, сыры однажды было не удались, и, чтобы затереть следы, хохотун Ривка еще с одним таким мастером, не из нашей деревни, въехали с груженым возом на старый погреб, и он провалился.
И присловье о «седэмнасте злотых» оттуда.
Школьником я охотно рисовал. Наиболее охотно «портреты». То карандашом, то акварельными красками. Не с натуры, а больше по памяти или «срисовывал» из книг, с открыток. Однажды, дома, это был Христос в терновом венце. Над этой копией и застал меня дядька Алисей, мой частый наблюдатель и советчик. Малый, как мать говорила, «маляр» подпер щеку языком и делает вид, что ему безразлично, кто там стоит за плечами, а седой оптимист присматривался сначала молча, а потом не выдержал:
— Вот, вот! Давай!.. Пане боже, ты меня ствожил, а я тебя намалевал, спшедал и пенендзы пшепил!..
Тоже, видимо, вспомнилось из имения, что ли, из батрацкого фольклора.
Мать моя, когда уже и старухой была, могла иногда запеть за прялкой или за шитьем не только родное «Учора не быў, сягоння не быў», не только русское «Все люди живут, как цветы цветут», но и такое вот «польское»:
Дядька Алисей заходил в нашу хату один раз, например, с такою прибауткою:
Это тогда, когда в хате были пряхи, хотя и давно уже не девушки, о которых дальше говорилось так:
Иной раз присказки были еще более некстати — лишь бы веселые. Скажем, такая о переборчивой паненке:
«Святая покрова, пшиедзь хоть на паре коней — дальбуг же не пуйда!»[52] А потом, в девках насидевшись: «Свенты Доминику, пшиедзь хоть на одном конику — дальбуг же пуйда!»
Все та же смесь белорусского с польским, даже праздники смешались: православный покрова и католический Доминик.
Было и румынское «Нушты русешты, нумот румэнэшты» — не понимаю по-русски, только по-румынски. Была и та «фумея» — на тетку Зосю, его хозяйку.
Были у дядьки и слова свои: «гамталязики» — про оладьи или пирожки, «охламёнька» — про сало или колбасу, «коминарник» — про франтоватого кавалера или о муже вообще…
Ругался он с естественной и щедрой свободой. Любимая присказка, в обращении и к мужчинам и к женщинам, одинаковая: «Будь другом, на…ы в шапку!» Разговаривая с нашей матерью на совсем серьезные, жизненно важные темы, он говорил:
— Девки мои, Катрино, открыли в хате целую лавку: полка обуву — черевики, туфли, сапожки. Что ни заработают, торфу у князя копая, на жатве, на картошке — все на ж…, все на себя! Шура одни сапоги сделал — и все. А эти? Зина себе. Лида себе. Да уже и Женька, смотри ты, порядочный курвенок.
— Чтоб тебе, Алисейка, язык облез! Ну как же можно так — на свое, на такое хорошее?
Мать даже плевалась, без всякой, понятно, надежды, что через два-три слова такого или худшего не услышит.
Здесь, с женщиной, у него была еще некоторая деликатность, а полная свобода — в мужской компании.
У Тимоха Ермолича, я говорил уже, был младший брат Ёсип. Когда они с Тимохом разделились, Ёсипу досталась отцова хата. Она стояла глухой стеной к улице, а он захотел повернуть ее фронтом да и оторвать таким способом от сеней, каморки и сарая, которые взял при разделе Тимох. Собрал Ёсип всю деревню мужчин, взяли мы тот опустевший и раскрытый сруб на подходящие колья и под команду Осечки, всегда больше всех охочего к толоке, только собрались рвануть вверх и понести — послышался натужный голос дядьки Алисея: