Изменить стиль страницы

Хотя Саша очень интересовал меня, я, пожалуй, думала гораздо больше о Рае, чем о нем, нужно было во чтобы то ни стало вернуть дом без взрослых, мне нужно было, чтобы повторилось то состояние веселой беззаботности, вольности, Раиной воли, Сашиного смеха, наших спортивных и грибных увлечений и даже того унылого иногда существования в дождь, когда мы ожидали просвета в облаках и ждали новых грибных восторгов. (Мы не очень любили грибы, во всяком случае не умели их готовить, а сушеные тем более, но отдать взрослым или просто увидеть их — было для нас особенным восторгом.)

И Саша в своем доме это был не просто Саша, а мой Саша, тот самый, который умел улыбаться до ушей, вбегать в воду с визгом и ездить на велосипеде без устали.

И они удалились в неизвестном направлении или, скорее сказать, в известном всем направлении: на болото. Туда идти было далеко, но они не поехали, а пошли. Это было даже хорошо, что они не поехали: мы и то знали, что ездить вдвоем далеко в лес несколько подозрительно, лучше бы уж взяли кого-то с собой вроде мамы или нас, но они исчезли, исчезли, делись, им было ни до кого, как нам казалось.

— Имеет сельская свобода свои прекрасные права, — говорила мама.

— Как и надменная Москва, — добавляла я только потому, чтобы все поняли, что я знаю и умею говорить в тон.

Все и так знали, что уж чем-чем, а литературой мы баловались, знали, читали, что этим нас не удивишь, что мы можем и спектакли ставить, и пьесы писать, правда не очень оригинальные: например, Золушку на свой лад, что и шарады и пантомимы мы умеем вослед взрослым, что у нас это в крови и от взрослых, что они все ушиблены этим, и навек. Они готовы всегда насмешничать и даже разыгрывать кого-то в духе Гоголя, принимая тон Чичикова или даже старушки Коробочки, которая ехала выяснять, почем нынче мертвые души.

Они же могли, научили нас говорить на том привычном для них языке, грубоватом, как у Зощенко. С другой стороны, и Метерлинк был им не чужд, да и нам тоже.

Да, мы ставили Метерлинка, и хоть спектакль не состоялся, все-таки сам Метерлинк запомнился на всю жизнь.

Но их все не было и не было.

Где они могли быть?

Саша был вне себя, да и мы тоже. Организовывалась экспедиция, розыск: мы должны же были их найти, обнаружить, спасти, отвести удар. В чем состояла трагедия, мы еще и отчета себе не отдавали, но нам казалось, что она уже произошла.

Только дети и старики имеют такое пылкое воображение, могут предполагать нечто несусветное, страшное и даже трагическое, имеющее некую сексуальную подоплеку. Только дети и старики так сосредоточены на чужих бедах, хотя на самом деле это их собственная неудовлетворенность. Они и не предполагают, что сами толкают людей на те поступки, которые уже как бы свершились, но на самом деле не совершались. Можно было их толкнуть на этот поступок, разрешить своей уверенностью в том, что они уже грешны, хотя они и не были грешны.

И он, человек в очках, Алексей Иванович, который был совсем измучен и будто бы даже забыт, стал другим, и даже сражался с быком, и покорял легко, как на арене, не было другого человека, который был бы беден и богат, смешон и силен, и не потому, что был смешон, а потому, что хотелось смеяться, просто смеяться постоянно, не над ним, а даже скорее над собой, вообще потому, что было хорошо.

Да, теперь уже дом без взрослых больше не был домом без взрослых, а просто домом, где происходили далеко не детские трагедии, где сражались Рая и Саша и не было им мира.

Вот они жили среди нас и даже веселились от всей души и смеялись над тем каменным лицом, которое умел делать Лилин отец, смешивший даже Лилину бабушку: ее рассмешить было трудно, зато помню мамин прекрасный смех, такой славный, естественный, будто по льду рассыпались камешки, будто издали слышалось ржанье молодого жеребенка или хорошо, бегло сыгранная гамма, которую только и умели играть великолепные музыканты и мама.

Так они резвились перед самой войной, дурачились как маленькие. Например, Алексей Иванович притворился мертвым и его несли на носилках далеко, к костру в лес: он лежал и не шевелился совершенно, хотя его и тормошили, поднимали с земли и наконец устроили над ним суд: сели вокруг и курили трубку — одну на всех, — и каждый произносил свой приговор:

— Казнить нельзя помиловать, — сказал отец Лили.

Пошла трубка по кругу и досталась даже мне, и, когда я взяла ее и затянулась впервые, сказала дрожащим голосом, боясь ударить в грязь лицом:

— Положить головой в муравейник. Привязать к двум верхушкам деревьев и отпустить.

И вдруг приговор Раи:

— Отвезти его на машине.

Так как никто не умел водить машину, кроме него, то это звучало необыкновенно, но Рая продолжала:

— Подарить ему еще одну машину. — И всеобщий смех.

Он был вынут из носилок, и суд продолжался…

— Нести каждого обратно в деревню на себе.

Это был жестокий приговор: путь был не очень близким, а он не был силачом, пожалуй, даже слабее нас с Сашей, но это был настоящий суд охотников за головами. Согласно правилам этого суда, Лилин отец произнес самый страшный приговор:

— Простоять под холодным водопадом, пройти босиком по углям и отрубить голову врагу, чтобы сделать тцанцу.

И он вдруг воскрес:

— У меня нет врагов.

— Чтобы делать тцанцу, надо иметь голову по меньшей мере.

— Да, казнить нельзя помиловать.

Прекрасно светились загорелые оживленные лица, и было так славно, он восстал из мертвых и покорно подставил спину огромному, даже тучному отцу Лили, и тот серьезно проехал на нем триста шагов, слез, и тогда он схватил меня и Сашу разом, и мы узнали, что у него сильные руки и вообще не так уж он слаб, а потом мама сидела амазонкой у него на спине, и была Раина очередь, но Рая куда-то делась, исчезла.

Все растворились куда-то в темноте, ездили друг на друге верхами — например, Лилин отец вез нас троих: Лилю, меня и Сашу. Кто-то закутался в простыню и двигался как тень, как приведение появляясь в тумане, а мама пела тирольские песни.

Как было весело, как смеялись все вокруг. Все во мне смеялось и веселилось: быть, быть на свете, существовать, летать в небеса. И веселился Саша, милый мой Саша, забыл, как забыл про свой велосипед, что было чудом, а теперь велосипед дремал где-то там в крапиве, жил сам по себе, как и Рая оставалась — в лесу, в поле? Где? Мы не знали, мы были так рады, как никогда.

А Рая оказалась дома. Вот так диво! Она уже спала. Ревновала? Страдала? И то и другое, тем не менее она спала.

Такой была она и сильной и слабой, и женственной и мужественной.

Она знала, что сильнее его и он ей нужен только теперь здесь, на даче, но Саша этого не знал, как и мы тоже. Мы внушали им это и ждали от них чего-то, и они должны были совершить то, что мы хотели — не хотели, чего боялись — не боялись.

Ахти, боже мой, мутные страсти, некое волшебство, что составляло и нашу жизнь. Ведь мы со своими страстишками желали особенного, необыкновенного зрелища, зрелища, спектакля, который не состоялся, а мы хотели, чтобы он состоялся.

Так, ставя спектакли в доме, мы разыгрывали драму наяву, настоящую драму.

Так ставили Золушку в моей интерпретации, но смеялись не зрители, а мы сами во время действия.

Нам было весело, на нас напал смех. Увидев самих себя, намалеванных, в плохих самодельных костюмах, мы смеялись до упаду и даже закрыли занавес, чтобы отсмеяться всласть, и получилась длиннейшая пауза, а мы потом спрашивали: было ли заметно, именно заметно, что закрыли занавес, и расстраивались, что спектакль провалился.

Да, конечно, было заметно, и все заметили паузу и смех за сценой, хотя и роли мы знали и так хотели сыграть, как подобает, но он провалился…

Разумеется, в сандалиях и сарафанах, в футболках и трусах мы сами себе были смешны, да и опыта не имели — надо сказать, и не стали актерами вообще.

* * *