Изменить стиль страницы

И сразу воцарилась такая непринужденная обстановка, как будто и не бывало наших ссор и распрей, будто все происходило давно-давно, и Саша, милый мой Саша прилип к забору на своем велосипеде, был позван и посажен рядом со мной и ел пироги, ел, уписывал и вымазался черникой и вишней по уши.

Ах эти пироги с вишнями и сливками!..

Нам каждый день приносили молоко в кринках и ставили его на холод, а мы снимали толстый слой сливок и пили снятое молоко, как могли, сколько могли, хоть пять литров в день, и сливки, сливки, густые и не очень, мазали на теплый хлеб, а если нам давали пироги, клубнику или чернику со сливками, то это был пир горой, пир на весь мир. И вишневые пироги были самые удивительные. Их было делать так долго — чистить шпилькой косточки, ставить тесто, топить печь и долго ждать, пока поднимется тесто, пока вишни пропитают все тесто, пока сливки смешаются и растворятся с сахаром, но после — это было волшебно, прекрасно — пироги со сливками и вишнями — лучше уж ничего не бывало на свете, разве что купанье в холодной воде и долгий сон, а утром хорошая погода и мамины утренние слова:

— Идешь в лес?

— Да, да, конечно!

Хотя так еще спалось, так еще виделось все во сне радостное и светлое, такое теплое и тягучее счастье сна, но лес был лучше.

Но вот принесли щук с салатом — боже, как вкусно! Как это было вкусно! И никакой коньяк, никакие пироги, никакие цветы и помидоры не могли восхитить нас больше, чем щуки, только что пойманные, только что из печи, только что обсыпанные всякой зеленью и перчиком.

Ел Саша, ела Рая и наш человек из машины — тоже ел за обе щеки.

Он даже не шептался с Раей, он даже не глядел на нее, он ел и был слегка пьян, и все были пьяны, и не слегка, даже хозяйка, которая по случаю торжества приоделась в свой лучший платок и принесла нечто мутное, очень пахучее — самогон, который, кажется, никто не пил, кроме нее, но все пробовали, содрогались и… хвалили.

И уже все были немножко слишком веселы и рады, когда настал вечер и все разбрелись кто куда — кто домой, кто на озеро, кто вдоль деревни, как обычно, кроме хозяев, которые остались пить и есть, песни кричать, как им этого хотелось.

А наши ушли в лес, далеко от деревни, чтобы там повеселиться, как им хотелось, порадоваться от всей души. Да, они умели радоваться. Радовались, и все тут, смеялись беззаботно, будто не приближалась война, блокада и все то, что после случилось. После войны казалось, так уж знали все заранее, казалось, что предвидели.

А тогда просто жили, и все тут, веселились, когда хотели, и смеялись.

Как хорошо смеялись в тот день маминого рождения, и мама сама смеялась лучше других и пела свои цыганские романсы в цыганской шали в том чудном настроении, когда бывала в голосе. В лесу продолжали веселиться у костра, там было просторно, на далекой поляне, с людьми, которые знали толк в шуточке. Они знали, как весело жить, как можно дурачиться здесь, на просторе, ставить целые спектакли, водевили, разыгрывать друг друга, дурачиться до утра, чтобы утром слышать упреки бабушек и тетушек, которые не могли бежать на поляну и потому тоскливо ожидали нашего возвращения и выговаривали:

— С детьми не хотите считаться? Если уж с нами не хотите, то их пожалейте.

А детям было во сто крат веселее с ними, живыми и даже юными, смешливыми и радостными, чем с бабушками, которые не могли так вот беззаботно веселиться, а только ворчать, упрекать, сердиться, что не пришли вовремя, не сделали того и того, для детей, якобы для нас, а на самом деле для них, не исполнили их воли, их надежд на то, чтобы слушались, чтобы все было как им нравится, а как им нравилось больше — этого тоже никто не знал, да и они сами тоже.

А родители умели жить на свете, они даже могли снимать фильм — с помощью Алексея Ивановича, — когда бык напал на нас.

Мы шли, и вдруг бык разъярился, что-то его рассердило, и он кинулся на нас — стал ни с того ни с сего рыть землю копытом, страшно опускать голову, мычать и кидаться, и тогда Алексей Иванович схватил хвою камеру и стал снимать, когда кто-то из наших парировал удары жердиной, старался отогнать быка, а бык все яростней хрипел, кидался, а наши, смеясь, увертывались от него и даже дразнили. Кто-то взял красный платок и повязал себе голову, кто-то подыгрывал ему и смеялся, а бык нападал и нападал на нас, кидался, и все, смеясь, увертывались от него, а Алексей Иванович снимал и стрекотал своей камерой.

Картина была смешная и страшная, потому что позировал больше всех тот, кто повязал голову платком, а быку и в самом деле не нравилось это его позерство, и он яростно кидался на него, желая задеть его рогами, но тот увертывался, и все хохотали до упаду, и визжали, и бегали вокруг, а больше всех старался Алексей Иванович, потому что он очень хотел снять кадр, а все было куда серьезней, чем нам тогда казалось, потому что быку на рога или под ноги было попадать нельзя. После, много после, нам говорили хозяева:

— Вот храбрые люди! С быком воевали и справились, а ведь он не одного затоптал и убил человека, пропорол живот, его надо бояться, он норовистый.

Бабушки, вослед хозяевам, тоже любили говорить, что всего, всего надо опасаться, не только быка, не только купания в холодной воде, но и далеких прогулок, и леса, и поля — всего, даже птиц небесных, например голубей, которые якобы могут заразить нас пситтакозом, кур, которые тоже могут быть заразными, и так далее.

А родители ничего не боялись — ни поездов, ни быка, ни холодной воды, ветра и дождя. Они и за нас не очень боялись — и зря: мы могли наделать всякой ерунды, хотя кто знает, что случится с человеком в том нашем возрасте, что ему взбредет в голову — влюбиться в Алексея Ивановича или сражаться с быком вослед взрослым.

Нам очень хотелось победить быка, взять его за рога и повергнуть ниц, как этого хотели и все мужчины, кто сражался с быком — отец Лили или еще кто-то там, не помню, но, вероятно, для того и сражались, чтобы быть храбрыми и понравиться, для того и снимались на пленку, чтобы нравиться, чтобы веселиться.

И Алексей Иванович резвился со всеми вместе, даже больше других, и Рая была радостная с ним, а Саша бесился все больше и больше, страдал за нее и, может, сам по себе, а ей было все равно куда и зачем, лишь бы с ним, Алексеем Ивановичем. Саша чувствовал, что она просто своевольничает и хочет во что бы то ни стало быть взрослой и даже совершенно свободной. И Саше хотелось во что бы то ни стало отвратить от него Раю, но чем больше он старался, тем сильнее она сопротивлялась, и теперь, на дне рождения, Рая, слегка пьяненькая, вдруг сняла с себя кораллы и надела их маме на шею, а мама, смеясь, сняла их и снова надела Рае, и так было до тех пор, пока Рая чуть не расплакалась, а мама, всегда нежная к другим детям, как мне казалось, и действительно очень внимательная к другим, сказала:

— Я уже сержусь и совсем рассержусь, если вы не возьмете их назад.

— Нет, не рассердитесь!

— Почему же?

— Потому, что я… от всей души!

— А я рассержусь! — сердито повторила мама, и действительно твердой рукой надела ожерелье ей на шею. — Все!

И тут подоспел Алексей Иванович и долго шептал что-то Рае на ухо, может быть то, что он ей не велит дарить, или то, что мама права, или, как казалось нам, что он ей подарит бриллианты, а не кораллы, а вернее всего, что она умница, что он пойдет завтра за грибами или поедет, что грибов полно еще и он хочет непременно их собрать, а без нас ему не собрать, что было известно.

Что он там мог собрать? Знал ли он вообще не мосты, а места? Не знал, да и грибов не хотел, верно, он хотел ехать с Раей, так нам казалось, он хотел просто быть с ней, и она тоже — ехать во что бы то ни стало — на машине. И они исчезли утром, и все тут — исчезли. Куда они делись? Никто не знал, просто не знали, и все тут. Уехали утром или ушли, удалились на болото? Мама тоже думала о том, что они исчезли.

Во мне же жило одно чувство: ревности. Мама должна была думать только обо мне, больше ни о ком.