I
Они взбирались среди молчаливой ночи между угрюмо и неподвижно черневшими соснами. Под ногами с хрустом расступался невидимый мокрый снег или чмокала так же невидимая, липкая, надоедливая, тяжело хватавшаяся за сапоги грязь.
Внизу, у моря, тепло стлалась синяя весенняя ночь, а здесь ни одна звезда не заглядывала сквозь мрачную тучу простиравшейся над головами хвои, и все глуше, все строже становилось по мере подъема.
Тот, который пробирался впереди и которого так же не видно было, как и всех остальных, остановился, должно быть снял шапку и стал отирать взмокший лоб, лицо. И все остановились, смутно выделяясь, шумно дыша, сморкаясь, вытирая пот, и заговорили разом и беспорядочно.
– Ну, дорога – могила!..
– Ложись, зараз закопаем.
– Братцы, кисет утерял... сука твоя мать!
Загорелись спички, красновато зажглись двигавшиеся в разных местах папиросы, освещая временами кусок носа, ус, часть заросшей щеки или выставившийся мохнатый конец сосновой ветви. И когда немного отдохнули и дыхание стало ровное и спокойное, опять стояло строгое, всепоглощающее молчание.
– Вот, когда в Грузии служил, тоже горы... фу–у, ну и высокие... Так там завсегда – зима, и летом – зима, так снег и лежит, нанизу – жара, а там – снег.
Снова слышны тяжелые срывающиеся шаги, глубокое дыхание и хруст невидимого снега, становившегося морознее, суше, скрипучее. И воздух был острый, звонкий, покусывавший за уши. Иной раз люди проваливались, слышалась возня, крепкие слова и учащенное, прерывистое дыхание.
Давно погасли папиросы. Последние окурки, тонко чертя огнистый след и рассыпая золотые искры, полетели и несколько секунд во тьме красновато светились на снегу и тоже потухли.
– Должно, года через два дойдем...
– Сдохнешь где–нибудь под сосной, покеда дойдешь.
– Да куда мы идем, ребята?!. Киселя хлебать...
– А все Ехвим... Пойдем да пойдем, а куда пойдем – сам не знает...
И все шли. Нельзя было остановиться, остаться одному, свернуть, пойти назад. Кругом – кромешная темь, молчаливые сосны. Невидимая тропка уже на втором шагу терялась под ногами.
Временами наплывало мутное и влажное, и, хотя было темно, хоть глаз коли, оно казалось белесым, бесформенным и меняющимся. Тогда охватывала расслабленность и апатия, хотелось лечь на снег и лежать неподвижно в поту и испарине. Потом так же беззвучно и бесследно проносилось и стояло молчание и нешевелящаяся тьма.
В темноте высоко засветился огонек. Пробираясь, скрипя по холодному снегу, то и дело подымали головы и глядели на него, а он так же одиноко глядел на них в пустыне черной ночи.
– В жисть не узнаешь, где мы теперь.
– Вот, братцы...
– Ехвим Сазонтыч, голову тебе оторвем, ежели да как заведешь...
– Так лезть будем, скоро до царствия небесного долезем.
– Ей–богу, долезем... Хо–хо–хо!..
И в горах, поглощенных тьмой, хохотом перекликнулись человеческие голоса. Ночь сурово покрыла строгой тишиной говорящих.
– А–а... гляди, гляди!..
– Братцы, чего такое?
– Наваждение!..
Посыпались восклицания удивления. Им ответили ночные голоса. Все разом остановились. Все по–прежнему было поглощено зияющей тьмой, но снеговая стена, уходившая в черное небо, слабо выступала таинственной синевой. Призрачно чудился тихий, странный, неведомый отсвет. По снежной, едва проступавшей стене двигались гигантские силуэты, так же внезапно остановились и стали оживленно жестикулировать, как жестикулировали остановившиеся люди.
Все, как по команде, обернулись. Черная бездна, до краев заполненная густой тьмой, простиралась, и не было ей конца и краю. Далеко внизу, на самом дне, голубым сиянием сияло множество огней. Они ничего не освещали, кругом было так же мрачно, но казались веселыми, отсвет их добегал через десяток верст, и от людей призрачно ложились смутные, едва уловимые тени на слабо озаренный снег.
Это был город.
Долго стояли и молча смотрели на далекие сияющие огни.
– Ночь, а господа теперича самое гуляют по трактирам да по гостиницам али в карты.
– Господа гуляют, а нас нелегкая несет не знать куда.
– Диковина... далече, а светит.
– Электричество, известно.
– Ну, айда, что рот–то разинули, не видали.
Огонек, державшийся впереди среди черной ночи, пропал, потом опять мелькнул, вызывая надежду, снова пропал, и разом раздвинулся между смутно выступившими соснами красновато освещенный четырехугольник окна, слабо ложась полосой на снег и ближние стволы.
Все шумно столпились у неясно обрисовавшейся стены и дверей. Стукнули кольцом, и эхо гор откликнулось. Отзвук, длительный, мягкий и унылый, далеко покатился среди ночи. Ночь простиралась ровная, одинаковая, всепоглощающая, как будто в ней не было ни леса, ни гор, а одна ненасытимая, заполненная мраком, звучащая пустота.
– Эй, дядя Семен, отпирай!
"...а–а–а–ай!.." – мягко слабея, пропадало во мгле.
II
Стоны женщины неслись, то слабея, то усиливаясь; то совсем замолкая. Все те же приступы невыносимой боли, тот же безжалостно давивший, черный от копоти потолок и тоненький, как змейка, звук коптящей лампочки на стене.
Бесконечная ночь, упорно–тяжело глядевшая в слепые окна, мутно белела снегами. Ребятишки, измученные за день, забытые и голодные, в самых неудобных положениях спали, разметавшись по нарам.
– Оо... о–о–ооох–ох... ох... о–о–о!.. Господи, смер–тынька моя... ой–ой–ой... батюшки!..
Совсем молоденькая, с горячечным румянцем на щеках, со свесившимися на одну сторону волосами, беременная баба, в пестрядинной рубахе, корчилась на застланной соломой и покрытой дерюгой кровати, и голова ее металась из стороны в сторону.
Бородатый, лет за сорок, второй раз женатый мужик, с пятерыми детьми от первой жены, наклонившись, сосредоточенно, молча и неуклюже месил засученными, в волосах, руками тесто. Оно пучилось, лопалось пузырями, назойливо липло к рукам, особенно цепко держась на волосках, а он хмуро соскребал и сильным движением сбрасывал плюхавший в общую массу комок.
– Тять... тять... бб... бл... бллезли... двя... двя... двя... – торопливо и сонно забормотал кто–то из ребятишек.
Мягко ступая, степенно вышел на середину кот, прижмурившись поглядел на хозяина, на тоненько поющую лампочку, повел хвостом и так же медленно и важно направился к печке, свернулся клубочком и, зажмуриваясь, сладко замурлыкал.
– Ооо... ооххоо–хо–хо... ооохх!.. смерть моя!.. Сем, а, Сем!..
– Чево?
– Помираю я... попа бы... господи...
Она заплакала.
Мужик, с одной и той же, никогда не покидавшей думой на лице, молча месил, потом сосредоточенно стал обирать с мускулистой руки налипшее тесто.
– Все бабы родят, не ты первая.
И, помолчав, мотнул головой на нары.
– Вона... пятеро.
Кот, задремывая и заводя веки, перестал мурлыкать. Женщина замолкла. Только лампочка тоненько тянула жалобу, да ночь мутно глядела в окно, и все та же, никогда не оставляющая дума лежала на обветренном, с заросшей бородой, лице мужика.
Нарушая тишину, безлюдье и неподвижный ночной покой, стукнуло снаружи кольцо, послышались голоса, скрип шагов по снегу, и в горах многоголосо откликнулись ночные голоса, слабея и замирая.
Мужик перестал месить, поднял голову, прислушался и стал счищать с рук налипшее и падавшее кусками тесто.
– Ты, Ехвим?
– Я – отворь!
Дверь отворилась, и вместе с клубами холодного воздуха вошел плечистый, с ухватками лесного медведя парень, с голым, безбородым, безусым лицом. За ним, толпясь, стали пробираться другие, заполняя маленький чуланчик.
– Во, народу привалило.
Хозяин крякнул:
– Э–эхх!.. А у меня дела, – и почесал в затылке.
– Что?
– Жана родит.
– Н–у? Что так рано?