Изменить стиль страницы

— Бедняжка Жюли, какая печальная участь! Но вы до сих пор помните эти уроки?

— Еще бы, мне они были преподаны так, что забыть их невозможно. Стоит мне только оказаться на персидском ковре…

— Персидском?

— …или турецком. Как вам будет угодно, с красными узорами, маленькими голубыми птичками и словами Пророка, вышитыми шелковыми нитями.

— Ну разумеется, если уж понадобились слова Пророка! это толкает вас к безбожию.

— Это можно и не говорить, я думала, что сойду с ума, перебирая эти изумруды и слыша сладострастные крики принцесс, что оглашали ночь над Босфором и падали, словно дождь, затопивший город. В Византии, пока я жила там, мне ни разу не довелось увидеть ни одного человека, стоящего на ногах, все целыми днями лежали на коврах, не видела я и своего мужа, чье дипломатическое искусство сводилось к скандалам и буйству. Я же от природы активна и деятельна, моя красота потускнела, от моего приданого не осталось ни гроша, в конце концов я решилась бежать при помощи евнуха, с которым нам удалось провернуть одно дельце с фисташками.

— Вы правильно поступили, но, быть может, в Париже, моя Тетя…

— Нет, мне было слишком стыдно, я не решалась попросить ее о помощи, но я выбралась. Говорят, что я неглупа, меня считают красивой, меня трудно сбить с толку… Парижские братья…

— Так их было много?

— Банкиры.

— О, про банки я ничего не понимаю, продолжайте про любовь.

— Дело в том, что в моей жизни одно не получается без другого. Вам, должно быть, известно, это было весьма благоприятное время: период уныния, сопровождающего царствование старого Короля, закончился вместе с его уходом, отныне настала пора удовольствий, счастья и всякого рода сделок. Должна признаться, у меня появился любовник.

— Я вас не осуждаю.

— Мой любовник продал меня одному влиятельному человеку…

— О!

— Тот уступил меня другому…

— Который подарил меня господину де С…

— И сколько же раз вас продавали?

— Несколько раз, но все выше и выше. Так я отдалась одному принцу, который любил меня…

— И который теперь вас больше не любит?

— Который унижает меня, мстит мне, желает моей смерти и который сделал из меня предмет насмешек. А вы говорите мне о любви! Я была ему продана, и теперь мне остается утешаться тем, что я стоила ему некоторую сумму, но лично мне любовь не возмещает никаких убытков, она предает меня, я потеряла кредит и теперь ровным счетом ничего не стою. Ибо таковы все мужчины: они обесценивают то, что любят, и вздумай я сейчас отправиться в Париж и предложить себя за одно су, не нашлось бы никого, кто бы согласился купить меня. Из любви, как из всего прочего, надо делать выгодное предприятие.

— Вы же сделали.

— Да, наряду с любовью или, как бы получше выразиться, взамен любви. Принц был уже старым человеком, с больным сердцем, к тому же его мучила подагра, а член его, в отличие от органа Его Величества Султана, всегда победоносно торчавшего, как готовая к бою шпага, вяло висел под животом, как пустой чехол. Мы занимались любовью, делая взносы в банк, держа пари, играя в карты. Что это за жизнь — люди занимаются любовью, совершенно забыв при этом о любви…

— Вы искали счастья.

— Да, и нашла его, я стала непобедимой.

— Вы искали удовольствия.

— И его я нашла тоже, уж коль скоро вы просите меня признаться во всем, да, у меня были любовники. Я отдавалась мужчине наскоро, с закрытыми глазами, когда он притискивал меня к стенке. В Турции принято предаваться сладострастью исключительно лежа, и я навсегда получила отвращение к этим позам; к счастью, во Франции, оказывается, это совершенно необязательно, всегда найдется мужчина, готовый пришпилить вас своей булавкой к стенке.

— Совсем как охотники за бабочками! Но вы собирались поведать мне о своих несчастьях, а я вижу, как вы раскраснелись от удовольствия.

— Видите ли, просто то, что является несчастьем для других, мне как раз доставляет счастье. Я словно часы, которые завели в обратном направлении, и теперь они идут против часовой стрелки. Я прошу, чтобы вы в одно и то же время поняли и обычные страдания моего положения, и невыразимые страдания, которое я испытываю, утратив его.

— Но ваши страдания я могу осознать, лишь наблюдая очевидные признаки. Как могу я сострадать особе, которая смеется и танцует, пусть даже она смеется и танцует в адском пламени, я скорее буду испытывать жалость к той, что стонет и плачет.

— Это значит, что вы, как и я, способны понять лишь очень сильные страдания.

— Вот видите, — тихо произнес Исповедник, склонившись к Панегиристу, — за душу этой несчастной я не дам ни гроша.

— Не могу с вами согласиться, — ответил Панегирист, — она заслуживает небесного блаженства.

— Нужно, чтобы она покаялась, чтобы она усмирилась, но, похоже, она и не думает этого делать.

— Но она на последнем издыхании.

— Как вам будет угодно, господин Панегирист, но что бы вы там ни утверждали, я не поручусь за нее так, как за Эмили-Габриель.

— По-моему, для святой она чересчур многословна.

Эмили-Габриель попыталась объяснить Жюли, что смирение — это чувство, из которого можно извлечь немало пользы и уж во всяком случае получить полное отпущение грехов. Ибо возмущение общества вызывает не само по себе зло, но гордыня, что обнаруживается у виновного. Для того чтобы прослыть добродетельным, не так важно спасти душу, как склонить голову. Унижение — нечто вроде компенсации, что необходимо заплатить обществу.

— Никогда не смогу с этим согласиться, — возразила Жюли, которая стяжала себе славу, существуя вопреки общепринятым нормам, которую любили, обхаживали и ласкали как раз потому, что не было в ней ни стыдливости, ни покорности, ни милосердия, ни целомудрия.

Свое счастье она стремилась заполучить, не довольствуясь узенькими границами приличия, она категорически отказывалась вписываться в рамки и не желала, чтобы своему возрождению в свете она обязана была добродетели.

— Но кто говорит здесь о добродетели? — спросила Эмили-Габриель, — речь идет лишь о приличии.

— Это одно и то же, — возразила Жюли, — приличие — это составная часть добродетели, и наоборот, разделить их невозможно.

— Понимаю, — ответила Эмили-Габриель, — вы, стало быть, предпочитаете уединение и одиночество?

— Да нет же! — воскликнула Жюли.

Эмили-Габриель терпеливо объясняла ей, что ее уединение освобождает от света, что ненавистное ей молчание первых дней станет — если она ответит тем же — лишь молчанием, к которому она сама это общество принудит, и в этом проявится превосходство ее положения. Там, болтливые и суетные, они понапрасну растрачивали силы в светских хлопотах и соблазнах. Она изображала ей существования столь стремительные и скоротечные, что люди, ведущие такого рода существования, падали, не успев подняться, а женщины оказывались изгнаны, даже не будучи приняты и любимы. Одни лишь ничтожества долгое время способны были сохранять свое положение, они жили, не ведая ни фаворы, ни опалы, услаждая нового избранника, пришедшего на смену предыдущему, при этом не менялись ни их повадки, ни размеры их состояний, им нужна была лишь слава, и они удерживали ее всеми способами, уцепившись за краешек ее мантии.

Жюли плакала бессильными слезами.

— Необходимо смириться, — утешала ее Эмили-Габриель. — Изгнание — это отнюдь не раскаленная пустыня, испепеляющая душу, оно может стать исцелением, снадобьем, чем-то вроде забытья.

Равнодушное молчание в ответ могло бы показаться ей однажды знаком согласия. Тогда ей захотелось убедиться в том, что собеседница готова принять заточение еще более полное, созерцание еще более совершенное.

— Говорю вам, вы станете монахиней.

Жюли, выслушивающая ее с полными слез глазами, в отчаянии сжимала кулаки.

— Мне ненавистно все, что вы говорите. Да я вовсе и не призвана служить Господу!

— Но свет не желает вас больше принимать, — возразила Эмили-Габриель. — У вас, в сущности, небольшой выбор: либо непогрешимая святость, либо бунт. Святость — это так просто, позвольте лишь, чтобы все шло своим чередом, между тем как бунт требует решимости и прочих качеств, какими редко кто обладает.