Мы верили в человечество, в то, что люди всегда могут договориться, верили в разум, в здоровый крестьянский разум. И вот в одно прекрасное утро на наш город хлынул град пуль, и сразу же улицы заполнились заблудшими душами, на каждой из которых висела железная дощечка: Gott mit uns![44]

Мы с возмущением прочли, что от нас требуют дружбы, нам как будто плюнули в лицо — немцы требуют сердечного, товарищеского сотрудничества!

Норвежская полиция верхом ждала в конце Драмменсвейен, чтобы официально сдать город. Немецкие парашютисты в комбинезонах прибыли на грузовиках с аэродрома Форнебю, офицер спрыгнул с первой машины и подошел к полицейскому, зажав под левой рукой автомат, дуло смотрело прямо в грудь норвежского полицейского, с которым офицер обменялся рукопожатием. Я и сейчас вижу, как полицейский наклоняется с лошади и протягивает немцу руку — неужели в этом была необходимость? Сердечное, товарищеское сотрудничество под дулом автомата, смотрящим в сердце! Воззвания к норвежскому Volk[45] и тому подобные лозунги made in Germany можно было прочесть на всех домах. А неслыханное надругательство над языком! Хотелось кричать! Немцы, «знавшие норвежский», правили стиль норвежских газет. Появились сообщения о такой весьма серьезной вещи, как смертная казнь, и ни один человек не мог разобрать, за что полагается расстрел; впрочем, вряд ли это было так уж важно для расстреливаемых. Вскоре мы уже с удивлением смотрели на тех, кто спрашивал, почему арестован или расстрелян N. N. Никто не спрашивает, почему кто-то умер от заражения крови, это ясно и так.

Для 9 апреля характерна безнадежная серость; все, что в тот день случилось, было серо, и глупо и грустно, — позорно. За грохотом стрельбы и воем сирен угадывалась всепоглощающая тишина. Часто я сравнивал эту тишину, — а она была только у тебя в сердце, — с серым, безжизненным, ненастным осенним вечером среди полей и лесов. Ты сделался непоправимо одиноким, к тебе приблизилась тишина смерти. Ясно было: пока все восстановится, если только что-то возможно восстановить, пройдет много лет, и придется вести борьбу, борьбу с глупостью и злобой и в себе и в других.

Немцы добились того, к чему стремились, они нас парализовали. Но они грубо просчитались, недооценив то, что могло дать ростки и взрасти даже у поверженных в прах. Первой нашей мыслью было: мы не хотим жить, если немцы победят в этой войне! Они с самого начала вынудили нас все поставить на карту.

И вот то, что мы туманно зовем человечным, то упрямое, жизнеутверждающее, что от века стремится к созиданию вопреки бесчинству вандалов, снова воскресло после страшного удара. Со временем мы увидели, какие торжественные клятвы давал в душе каждый норвежец 9 апреля. Кое-кто не сдержал своих клятв, сломился и уже не смог подняться, одни раскачивались медленно, другие — скорей, но в конце концов возник фронт, мощный и явный, фронт против тех, кто вечером 9 апреля объявил о своей неслыханной победе над Данией и Норвегией, завоеванными всего за двенадцать часов.

В первый день войны моего брата Карла Манфреда Торсена застрелил в Скагене один неврастенический немец. Никаких подробностей я так и не узнал. Как бы выглядели эти записки, если б их вел Карл? Он был привязан к Йенни, как Гюннер к Сусанне.

Карла похоронили в Йорстаде, в могиле наших родителей. Мне в наследство осталось четырнадцать тысяч.

Я отчасти виноват в его смерти, — бывает, вмешаешься в чью-то жизнь и невольно изменишь ее конец. Если бы Гюллан попала под автомобиль, когда они с Сусанной жили у меня в Старом городе, меня нельзя было бы считать виноватым, но этого не случилось бы, если б они не уехали от Гюннера. Если б я не отнял у Карла Йенни, все мелкие события развивались бы иначе или в другой последовательности, и скорей всего он не столкнулся бы в то роковое мгновение с потерявшим голову немцем. Нет, я не виноват, но я отнял у него ту, которую он любил, он потерял жизнь, а я получил его деньги.

Однажды Бьёрн Люнд подошел ко мне на улице, глаза его неприятно сверкали, он схватил меня за руку и поздравил:

— Я слышал, тебе после брата осталось тридцать тысяч! Вот счастливчик! Деньги к деньгам, а тот, у кого ни черта нет, теряет и последнее!

Я вырвал руку и отступил. На отвороте пальто у него был приколот «клоп»[46]. Он помрачнел:

— Корчишь из себя святого?

— Никого я не корчу, но все-таки Норвегия оккупирована, и ты, всегда презиравший политику, бежишь и присоединяешься к подлецам, которые топчут своих и виляют хвостом перед немцами.

Он изменился в лице, но все-таки старался придать голосу жизнерадостность:

— А ты чем чванишься? Сам-то ты не послал к черту Норвегию, не разбогател в своей Америке? Ха! Взгляни на свой паспорт… на свой иностранный паспорт! О ком, по-твоему, в последний миг подумал Карл, если только он вообще успел о чем-то подумать? А?

Я хотел уйти, но он удержал меня, теперь он снова был совершенно спокоен:

— Как ты намерен уладить дело с Йенни?

— Йенни двадцать восемь лет, и как бы там ни было, это дело уладится без тебя!

В тот же вечер я получил письмо от Йенни:

«Дорогой Джон! Я видела отца с „клопом“ и больше с ним не здороваюсь. Наверно, он скоро перестанет открыто носить значок, но ты должен все знать. Неужели я больше никогда не услышу о тебе? Надеюсь, у меня родится мальчик. Я никогда не буду плохо думать о тебе и ему расскажу все самое лучшее, что помню. Можно, я назову его твоим именем? Будь добр, не здоровайся больше с Бьёрном Люндом».

Она писала мне много отчаянных писем и каждый раз сама себе противоречила, но она до конца так и не изменила своего отношения к твоему деду, и об этом ты должен знать. Этого человека она ставила выше всех в мире, но не пришла на его похороны, так же как ее мать и братья. В 1940 году в Норвегии мы столкнулись с предательством — с грехом против духа святого, и мы его не прощали. Если хочешь знать мое личное мнение, дело вовсе не в политических спекуляциях Бьёрна Люнда и даже не в предательстве. Но меня мутит, что кто-то хотел нажиться с помощью тех, кто превратил страну в свинарник. Моя реакция скорей личная, чем национальная. Я возмущаюсь даже при виде исцарапанных стенок лифта, еще бы мне не кипеть при виде того, как вандалы бесчинствуют в Норвегии. Но, думаю, я был бы не меньше возмущен, если б увидел их в Гааге или Варшаве.

В Норвегии никто не выбирал, становиться ему предателем или не становиться. Выбора не было, и это чепуха, будто немцы от каждого требовали, чтобы он сделал выбор. Нельзя выбирать, стать ли негром из племени банту или остаться белым.

В романах о разбойниках или в детской фантазии подлец обычно ставит безупречного героя перед таким выбором: заруби этим мечом своего отца и ты избежишь мучительной смерти.

Интересно, почему этот мотив столь обычен, что известен многим, даже не читавшим романов о разбойниках? Люди, склонные к подобным вымыслам, безусловно, благоговеют перед авторитетами.

Во всяком случае, мы с бьющимся сердцем и дрожащими руками читали, как герой в гордых незабываемых словах отвергал это требование, а отец говорил ему: «Не раздумывай, сын мой, перед тобой вся жизнь, а я уже стар и все равно скоро умру. Руби смелее, мой сын, и передай поклон матери!»

Далее следовали длинные тирады с обеих сторон, сын умирал от истязаний, а отец посылал палачам страшные проклятия. Однако чаще в последнюю минуту являлась целая армия и, зарубив саблями всех разбойников, кроме атамана, освобождала и отца и сына, атамана же предавали казни через повешение, соблюдая при этом сложный и многословный ритуал. Такая история всегда подавалась с гарниром из самоотверженной матери и юной девы, которые не уступали друг другу в красоте и благородстве; дева выходила за героя замуж и на последней странице в третьей строчке снизу отдавала ему свою девственность.

вернуться

44

С нами бог! (нем.).

вернуться

45

Народу (нем.).

вернуться

46

Так презрительно называли значок, который носили члены норвежской национал-социалистской партии.