— М-да… А если это все-таки Самец?

— Значит, провалится наша блестящая операция. Что тут поделаешь?

В общем, я опять согласился на ее предложение. И не стал противиться возвращению на виллу «Эдельвейс». Эльза обещала, что там меня с гарантией не достанет пуля Мориса. Я настоял на смене всех замков: за годы дружбы-службы Морис мог двести раз вылепить себе подлой украдкой запасные ключи. Хотя, конечно, возвращаться в четвертый раз в одни и те же комнаты… Отлив-прилив.

— Камикадзе пришли с новой концепцией времени, — вот что еще сказала мне Эльза. — Помнишь, мы рассуждали, как включить время в рынок?

— И что?

— А то. У них реально другое время, дискретное. Сегодня — точка подвига, завтра — 11 гурий в Раю… С ними расплатились будущим.

Ночью я вновь ударяю лицом в грязь. Надежда, что я не трахался трое суток ни с кем, и сам себя не удовлетворял, и, стало быть, пороху поднакопилось в пороховнице… не оправдалась такая надежда. Пещеристое мое тело вновь отказывается наливаться спелой кровью. Напряженно думая, что не смогу, я и не могу. Эльза целует меня в щеку и засыпает. Впервые мы остаемся ночевать в кровати Мужа. Эльза сопит, а я как раз заснуть не могу. Постель кажется перекрахмаленной: выталкивает, как вода. Думаю о последнем — том, что исчезает с пленки — фильме Феллини и почему-то вижу крупным планом рот в алой помаде и складчатый, как кожа шарпея, старческий член, не желающий возбуждаться. Вспоминаю Попкину Игру. Я убежден отчего-то, что, если втемяшить в яблоко пробку от шипучки, кто-то за тысячи километров отсюда вздохнет спокойнее. Во сне фигурки для Игры почему-то называются «пенатами». Сиамские из Тулузы начинают разделяться прямо во время выступления на фестивале…

Утром пью кофе в столовой с Эльзой. В легком домашнем платье с африканскими мотивами она выглядит аппетитнее, чем круассаны на тарелке. «Бывают люди-эспрессо, — говорю я, — а бывают люди-каппуччино». «Да, — отвечает Эльза, — и люди-эспрессо — очень часто без сахара». «Да, — говорю я, — а у людей-каппуччино чашечки сплошь и рядом с отбитой ручкой». Потом Эльза запирается с бумагами, а я иду гулять. Солнце вовсю. Для конца сентября очень тепло. 14:16 — хорошая погода уступает плохой совсем немного. Вот-вот настигнет. Когда я уже во дворе, Эльза высовывается из окна: «Ты к Пьеру не зайдешь? Пусть он мне позвонит». У ворот парка Казино ест мандарин молоденький полисмен. В магазине мороженого громко играет музыка. Toujours, toujours, toujours — флегматично выводит мужской голос. И снова — Toujours, toujours, toujours. Я потусовался у витрины до конца трека, помедитировал на ванночку с фисташковым мороженым. Других слов в песне не обнаружилось.

Пьер лежит-болеет. События последних дней + кладбищенский дождь срубили его под корешок. Мертвецов наших жалеет, но еще больше, конечно, себя жалеет. Приговаривает-повторяет: «Железная логика. Как при сотворении мира: сначала мужчина, потом женщина. Следующий — старик». Я возражаю, что не то что железной, а вовсе никакой логики в этой триаде не нахожу. Пьер твердит, что уже слышит призывный бас Последней Трубы. Я, чтобы ободрить его, смеюсь — впрочем, несколько натужно:

— Я припомню через год на фестивале эти слова, Пьер. Если ты меня пригласишь, конечно. Ну, по блату. У тебя уже есть какие-то идеи?

— Я отсматриваю коллективы! — важно заявляет Пьер. — То есть только собираюсь, но уже есть креативные наработки. Оказывается, в Тулузе квартируют сиамские и, говорят, очень недурные!

— Если их не разделят до следующего лета, — говорю я.

— Дак кому же они нужны, разделенные? — удивляется Пьер. — Так-то они хоть друг другу нужны… Ой-ой… С утра сегодня еще горло заболело, вообще хана… Обидно: микроб такой мелкий, а от него целый человек болеет.

— Ну, а представляешь, будь он размером со слона?

— Да уж. Пусть лучше мелкий… Ты в Нотр-Дам сейчас не собираешься?

— Не знаю, — моя очередь удивляться, — могу зайти. Надо?

— Если бы зашел — поставил б за меня свечку.

Храмов, в отличие от кладбищ, я избегаю. В Нотр-Дам местный за весь аркашон не забредал ни разу. Пил на постаменте Белого Распятия, вокруг ходил — это было. Храм ощерен горгульями, храм — крепость. Едва ты пересекаешь порог церкви, включается Божественная Воронка, она же Трансцендентальный Кондиционер. Храм вытянут в длину, будто кит, и в высоту, как фонтан кита. В эти зияющие пустоты выворачивает человека. Человек растворяется в торжественном гуле, звоне, мычании, лепете. Махина Веры гудит. Мне не нравятся кабинки для исповеди, зарешеченные мелкой клеточкой: пылесосы, призванные освободить меня от всего Слишком Человеческого. Чтобы я вписался в Махину. По мне, если растворяться, так не в религии, а в Вечном Дожде. По-новому ангажироваться.

Вот вокруг Храма ходить — тема. Незримым контуром обводить. Кельнский, скажем, собор я обвел десятки раз: шагов 500 примерно. Снаружи профанное, внутри сакральное, а я — по контуру, по ободку, между… Хотя на риторическом уровне я в Бога верю. Обращаюсь к нему, повторяю надлежащие заклинания. А ритуалы — у каждого свои. Я, например, танцую.

В храмах танцевать тяжело. Храм, как и танец, — попытка ухватить чувство, когда оно только отрывается от человека, отлить крик души в гладкий выстрел колонны, увидеть, что твоя страсть имеет форму алтаря. Храм, как известно, повторяет пропорции человека — и получается избыточность, удвоение. В Кельнском соборе, запалив однажды свечку, я долго стоял-раскачивался с нагревающейся шайбочкой в руке перед пятью рядами свечных площадок, похожих вместе на амфитеатр, и долго не мог решить, где оставить огонь. Потом догадался сравнить свечу с собой-зрителем: прикинул, какое бы свободное место я предпочел, придя на это представление. И выбрал, по обыкновению, с краю, где людей-свечей — поменьше. И, выходя, довольный танцем, на залитую солнцем площадь, щурясь, двигаясь на звук, на трескучий стук роликов об асфальт, я упал. И крепко расшиб нос.

Но не стоит сдаваться. Стоит покачать бедрами перед тяжелой кованой дверью. Присесть несколько раз на корточки, вытянув перпендикулой руки, кончиками пальцев коснувшись ручки с лавровой листвой. Раз уж преследует меня тема плывущих, станцую Пловца. Скользну кролем под сакральные своды. Расправляется лучезапястный сустав, рука рассекает воздух. Дверь открывается: щуплый молодой служка уставился на меня лемуровыми глазами. Я понимаю его удивление. Я спрашиваю:

— Могу я видеть отца Бекара?

Служка было шарахнулся от меня встревоженной тенью, но затормозил:

— А вы кто?

С языка едва не сорвалось «Повелитель мертвецов», и шутки хуже в данный момент придумать было нельзя.

— Я его друг, — это скупое вранье показалось мне уместным у краснокаменного шапито Бога.

— Нет… Вы не можете его видеть. Ведь он закрыт.

И отступил в сторону, давая мне дорогу. Пловецкое движение уже включено, мне трудно сразу перейти на гражданский шаг, но и руками молотить ионы уже неловко, а потому я пробираюсь в чрево церкви на паллиативных цыпочках. Тихие темные тени окружают роскошную дубовую домовину. Верткий священник читает за упокой. В самом центре мозга образуется твердый синий шарик, начинает гудеть и зудить, испускает разряды, они просачиваются через глазницы, и я вижу лазерным зрением сквозь черный параллелепипед. Дуб растворяется. Крючконосое лицо Бекара дышит ненавистью, будто танатос застукал его в разгар яростной анафемы. Трупу не нравится, что я подглядываю? В глубине сумрака мелькает от гроба тень, похожая на Маску Баутту. Голова звенит мелкими суетливыми болями, сотней сразу, — я выбегаю из Нотр-Дам. «Инфаркт, — шепчет мне служка. — В полдень, ровно на двенадцатом ударе. Как молнией срубленный. Карьера, между прочим, серьезная предполагалась: только что назначен председателем комиссии по верификации чудесных явлений при Бордоском епископате». Этот чудовищный канцелярит служка выговаривает с благоговейным придыханием.

Бекара хоронят в соборной ограде, а я решаю — раз уж такая пьянка — наведаться на городское кладбище, к Идеальному Самцу. Наступает решающий момент — может, удастся все же энергии подсосать. Придется кстати.