Победа-поражение декабристов — феномен до известной степени, действительно, парадоксальный. Перекосить все дело в какую-нибудь одну сторону — значит в этом случае уйти от истории вообще. Парадокс близок «странности»? Да. А ведь время, о котором идет тут речь, вообще было, если можно так выразиться, временем странных людей. «Не странен кто ж?» — это не во всякую историческую пору придет в голову человеку. Но и в эпохи, уже особенно урожайные на странных людей и парадоксальные ситуации, попадаются люди «уж больно странные», случаются ситуации «крайне парадоксальные» и такие же мысли, и такие же поступки, которые иной раз даже именуют, снижая оценочный уровень, «выходками».

Чувство парадоксального, даже какой-то вкус к парадоксальности был в высшей степени присущ Пушкину, сказавшему как-то в одном из своих незаконченных набросков ныне уже затасканное: «гений — парадоксов друг». Формула, которая стала теперь восприниматься как каламбур, да и только. «Меланхолический Якушкин» и тут же — «кинжал». Это, конечно, парадоксальное соединение. И «меланхолический», и «кинжал» — слова для того времени особо значимые, несущие очень большую внутреннюю социально-психологическую «нагрузку». Про «кинжал» даже прямо сказано: «цареубийственный». И все-таки «меланхолический». Пушкин был гением парадокса. Не приметить парадоксальность той характеристики, которую дал он Якушкину, нельзя; пройти мимо этой парадоксальности, «снять» ее каким-то образом — значит по каким-то причинам не пожелать углубляться в дело. Пушкин прекрасно ощущал иронизм истории и потому, быть может, так, в частности, боялся показаться смешным сам. Объектом исторической иронии он быть не хотел и порой искал нелегкого выхода в парадоксальных поступках, потому был так поразительно чуток и внимателен ко всякого рода «странностям» окружающего мира.

«Меланхолический Якушкин» с «цареубийственным кинжалом» в руках — фигура, конечно, странная, парадоксальная. Но парадокс — не абсурд, не нелепица и не «чистая случайность». Только вот пытаясь объяснить парадокс, отыскать его истоки, нужно, наверное, постараться самому не утратить чувство парадоксальности явления, с которым ты имеешь дело, — иначе исчезнет, растает в воздухе сам предмет твоего анализа. Парадокс, парадоксальное поведение, парадоксальный образ мысли в каком-то отношении сродни сфере творческой стихии, в них есть нечто от художественной импровизации, они не стеснены заданными формами и предписанными канонами, они, как говорится, самобытны и оригинальны в собственном смысле этого слова. В парадоксе поведение и мысль мутируются. Парадокс — сам в известном роде мутант, соединяя в себе разнородные начала и тенденции. И как мутант он неповторим, неразмножаем, если можно так выразиться. Он всегда уникален, и потому в нем с такой резкой выразительностью проявляется личность человека, которая, в общем-то, по природе своей всегда ведь парадоксальна отчасти, всегда готова «преподнести нечто новенькое», если только, естественно, это само «новенькое» вовремя не «причешут», как следует быть.

И все-таки Шаховской почувствовал, конечно, некую парадоксальность «своего Якушкина», когда ему пришла в голову мысль поставить этого Якушкина в ряд, рядом с Чаадаевым. Шаховской при этом только весь «лед» оставил за Чаадаевым, а весь «пламень» — за Якушкиным, это была уже схема, в которой живая реальная парадоксальность личности Якушкина стиралась, типо- логизировалась согласно привнесенной тенденции, той расхожей в ту пору точке зрения на людей, согласно которой каждый человек «должен был» быть «тем или иным», а не «тем и иным» в одно и то же время.

Можно сказать, что в парадоксальном поступке, поведении или образе мысли проявляется некая свобода человека, поступающего и думающего совершенно неожиданно для окружающих, не стереотипно, по-своему, «как бог на душу положит». Можно сказать, что в парадоксе заключено некое своеволие поступка, формы поведения или чувств. Но в то же самое время «настоящие парадоксы» в сфере общественной жизни получаются не «просто так», не по прихоти какой-либо личности и не «от нечего делать». Парадоксы вынуждаются жизнью, как правило, оказываясь тем единственным решением какой-то внутренней задачи, которое оказывается в данной ситуации возможным для данной личности. И вместе с тем само понятие, само чувство парадоксальности возможно, способно возникнуть лишь в том случае и при том непременном условии, когда уже существует представление о какой-то «норме» поведения и нормальном ходе мысли и положении вещей. Кинжал в руках молчаливого меланхолического Якушкина странен, парадоксален потому, что он был бы очень не странен и совершенно не парадоксален в руке какого-нибудь бурнопламенного «кавказца» Якубовича. Якубович с кинжалом вполне закономерен, а Якушкин — парадоксален. И все-таки были у такого парадокса свои причины, свои социально-психологические основания.

Я уже много тут говорил о том особом смысле, который ныне все более обретает архаическая традиция дуэлянтства, этого ритуального убийства «из принципа», «из идеи» чести ли или какой угодно иной — все одно. И тут ведь не одна архаика, не один предрассудок — тут ситуация, ситуационная модель особенного типа мировосприятия, того именно мировосприятия, которое сводится к известной формуле Грушницкого: «Нам на земле вдвоем нет места» и «если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла». И это еще достаточно «благородный» оборот, может быть куда как похуже, как все более выясняется и выясняется в жизни.

«Отказаться от дуэли — дело трудное и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.

Доказывать нелепость дуэли не стоит — в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, чорт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, — он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!

Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника, а может бояться топора гильотины.

Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага… В дуэли остается все шито и крыто — это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать — служебной обязанностью.

Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой распре.

…Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.

Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих».

А. И. Герцен. Былое и думы