Чтобы Юдит не видела, что я собрался лечь, я решил проскользнуть в дом через главный вход. Зачерпнув из нового колодца пригоршню еще не успевшей остыть воды, я осторожно, аки тать в нощи, отворил дверь и на цыпочках стал взбираться по деревянной лестнице. Юдит вовсю репетировала. Раздевшись до трусов, я опустился на новый матрац, натянул одеяло, повернулся на бок и стал прислушиваться. «В душах наших сады произрастают», пришло на ум мне, но сосредоточиться на этой мысли я не смог. Слишком уж близко расположилась Юдит. А ее близость исключала любую попытку мыслить самостоятельно.
Возможно, она и права. Возможно, я и десять лет спустя предпочту вот так же валяться на боку, вслушиваясь в темноту, а она, разъезжая по миру, будет давать концерт за концертом. Раз в три недели почтальон принесет от нее открытку, где будут перечисляться только что одержанные победы. Открытку, которую я аккуратно приколю рядом с десятком других над раковиной в кухне. А раз в году мы после концерта в Мюнхене будем отправляться на ужин, все будут глазеть на нас и ломать голову, кто же я такой: ее родитель или все-таки импресарио. И она, смеясь, спросит, не собираюсь ли я что-нибудь и для нее сочинить, нечто прекрасное, легкое, ничего общего с вымученными опусами времен моей молодости не имеющее.
Вдруг я ощутил, как во мне жаркой волной поднимается ярость, мгновенно перешедшая в чистейшую ненависть. Вот сломай она завтра руку, грохнись с велосипеда или отравись какими-нибудь мерзкими ягодами, которые она без разбору срывает и тут же сует в рот. Ведь тут же разноется и будет умолять помочь ей. А я наплюю на нее! С той же язвительностью, с которой она нападала на меня, я буду отвергать все ее мольбы и просьбы. Буду вести себя с ней как с брошенной пассией, как человек, совершенно ей посторонний, стану неузнаваемым в ее глазах.
В эту секунду я услышал, как Юдит позвала меня, причем интонация была явно вопросительной. Я уже привык к тому, что она называла меня на венгерский манер — Дьёрдь? — и это, вероятно, должно было служить признаком особого ко мне расположения. «Дьёрдь?» — повторила она. Я затаил дыхание. Через щели в полу я разглядел мелькнувший силуэт, потом услышал, как она, тихонько насвистывая, стала укладывать виолончель в чехол, как хлопнула крышка, потом послышался глуховатый шум — Юдит задвинула инструмент в угол. И еще раз — Дьёрдь?
Нетушки, нет твоего Дьёрдя, и все тут. Был, да весь вышел. Теперь отправится к телефону, подумалось мне, и станет названивать своей мамочке, и на самом деле я услышал, как завертелся допотопный диск. И вертелся довольно долго.
— Мария? — спросила она в трубку спустя целую вечность, затем последовало продолжительное шептание по-венгерски, причем каждые две секунды повторялось мое имя.
Я бесился, потел от бешеной ревности, когда она вдобавок еще и прохихикала: Дьёрдь. Kekmatchmo$gvatalassam, и так далее, и тому подобное до тех пор, пока не выдохнула в трубку Servus, на прощание.
Что было делать? Так как добром к ней не подступишься, оставалось дать волю ненависти. Ненависть заставляет противника покинуть свое убежище, доброта склоняет к бездействию. Может, просто, без обиняков, указать ей на дверь?
Юдит спала внизу, в комнатке для гостей, у кухни. Она еще раз обошла вокруг дома, что я мог заключить по шуршанию гравия, и по непонятным мне причинам захлопнула ставни, после чего вернулась в дом, скрипнув дверью, зашла в ванную (надо будет смазать дверь), и когда дверь снова скрипнула, до меня донесся звук спущенной в унитазе воды. Потом Юдит открыла еще одну дверь, я не понял какую. И когда я уже стал изгонять все мысли из головы, чтобы наконец уснуть, внезапно обнаружил ее на краю моей постели.
— Спишь уже? — осведомилась Юдит.
— Нет, думаю, — ответил я.
— А о чем может думать мужчина среди ночи?
— Ни о чем.
— Ты, часом, не буддист? Только те могут ни о чем не думать.
— Нет, — ответил я, — я влюбленный в усталость Христос, спрашивающий себя, за какие грехи он позволяет двадцатидвухлетней дочери своей старой подружки так изводить себя.
— Я только сказала то, что есть на самом деле, — пояснила Юдит. — И Мария так же считает. Я должна присматривать за тобой, велела она, иначе ты пропадешь. Тебе надо сочинять.
— Как я могу сочинять, Юдит, если по твоей милости с утра до вечера должен ковыряться в земле, размалевывать окна, рыть колодцы и сносить подковырки и оскорбления?
— Дома ты тоже ни ноты не написал. Сидишь со своими никчемными книжками и палец о палец не ударишь, ведь это правда.
— Никакой правды нет и быть не может, — парировал я, — как раз об этом и написано в моих никчемных книжках!
— Если в них утверждают подобную ерунду, то их надо выбросить. Нет, правда искусства была и есть!
— Прекрасно, — устало согласился я, — но она порой нацепляет на себя столько масок, что и не поймешь, где правда, а где ложь.
— Отыскать ее, ведь в том и состоит твой долг. Посредством своей музыки.
— Мою музыку никто не желает слушать, — раздраженно бросил я. — Моя опера о Мандельштаме будет трижды поставлена в Нюрнберге, если художественный руководитель театра останется на своем посту, и кончим на этом.
— Какой ты плакса, самый настоящий маленький мальчик, — заключила Юдит, погладив меня по руке, которая, будто странный зверек, вытянулась на простыне. — К тому же Мандельштам — неверный выбор. Двадцать лет назад, когда вы с мамой познакомились, тогда тебе и следовало написать оперу о Мандельштаме. Она была бы революционной. Но теперь? Теперь уже легко и просто взять да обвинить загубленного Сталиным поэта на нюрнбергских подмостках.
— Я не собираюсь его обвинять, Юдит, напротив, я стремлюсь выставить его в качестве образца.
— Ну и выставляй на здоровье, — ответила Юдит, — только смотри, чтобы он не развалился.
И позже той же нескончаемой ночью, когда за окнами стало светлеть и когда защебетали птицы, я, весь в поту, с саднящими глазами, уселся в постели и, патетически расставив руки, воскликнул:
— Я хочу спать! Я в своем доме, приобретенном за честно заработанные мною деньги, и я имею право в три утра после дня тяжелой физической работы в конце концов уснуть! Если, конечно, смогу после всех этих дебатов, — преисполненный жалости к себе, добавил я.
— Конечно, уснешь, мой дорогой Дьёрдь, — проговорила Юдит, улеглась позади меня в кровать, прикрыла мне ладонями глаза и вполголоса стала напевать колыбельную, тут же сморившую меня.
Этому не смог помешать даже комар, описывавший круги над моей головой.
— Добудь причитающееся тебе, — шептал я про себя, — добудь каплю крови, она твоя, возьми ее и умолкни.
22
Проснувшись, ощутив позади себя непривычно теплое тело, взглянув на часы, я обнаружил, что уже половина седьмого. Жизнь моя переживала драматический поворот.
Я осторожно выбрался из постели. Все это было мне явно поперек души. Обнаженная Юдит, ее руки, вдруг попытавшиеся ухватить пустоту, после чего снова прильнули к груди, неестественно вывернутые ноги, едва заметно подрагивавшие во сне — этот образ молодой девушки, на которую я уставился, уподобившись какому-нибудь вуайеристу, явно был далек от невинности.
Проскользнув в кухню, я сварил кофе, уселся в плетеном кресле в саду и попытался все как следует обмозговать. Все вокруг было подернуто тонкой пеленой тумана, которая сантиметр за сантиметром исчезала, уступая место солнцу. Ящерицы давно проснулись, неуклюже скользя, прошествовала влюбленная парочка бабочек, птицы сварливо пожелали мне доброго утра — ведь именно я, а не кто-нибудь урезал полюбившуюся им живую изгородь. Мимо моих босых ног нервозно устремлялись по своим делам нагруженные поклажей муравьи — им явно невдомек события минувшей ночи. Я уже ухватился было за ниточку, готовясь распутать огромный клубок ночного разговора, на свежую голову проанализировать его, но тут заметил в дверях Юдит со стаканом холодного молока в руке.