Пачка «Мальборо» опустела. Я уже зажег было спичку, и она, упав на надгробие Марты Лункевич, с шипением погасла. Мир праху твоему. Сквозь пелену облачности пыталось прорваться блеклое солнышко. Поднимаясь со скамейки, я вдруг почувствовал, как хрустнули суставы. Пожилой человек на будапештском кладбище. С преувеличенной тщательностью я запахнул пальто, отвесил едва заметный поклон могиле, где покоилась та, кому невольно выпало стать свидетельницей этого странного акта самоанализа, так ни к чему и не приведшего. Мне предстояло день за днем воссоздавать в памяти всю эту историю, только так можно было найти ключ к ее разгадке. А ключ этот существовал.
Обернувшись, я сквозь поредевший кустарник различил приближающуюся ко мне траурную процессию. Это могли быть только они. Рой черных пчел вокруг убранного цветами гроба, возвышающегося на деревянной повозке. До меня донесся скрип колес по гравию дорожки. Проворно подняв воротник пальто, я спрятал в карман пустую пачку из-под «Мальборо» и поспешил в противоположном от скорбевших направлении — к выходу. Присоединись я к ним, оказался бы там не ко двору, это было ясно как день божий.
У входа с дымящейся сигаретой во рту меня дожидался водитель такси. Его лишай отливал алым в бледноватом свете солнца.
2
В сутках есть время, когда принимаются все жизненно важные решения, те из них, что поддаются осознанному планированию, не являясь итогом поспешных утрясок случайных событий. И это происходит утром, между шестью и семью часами. С ужасающей регулярностью я пробуждаюсь в шесть утра, иногда мне даже случается увидеть, как секундная стрелка наручных часов спеша подбирается к цифре двенадцать — единственной, которая представляется мне истинно четной в моей жизни.
Происходящее же после семи — не что иное, как завершение, суровая епитимья исполнения. Если утром в моей голове царит замысловатая звуковая последовательность, то за день она успевает раствориться, а к вечеру и окончательно исчезнуть. Если по утрам я принимаю решение освободить себя от всех смехотворных обязательств, перейдя от раздробленности к целостности, грядущий день готовит массу причин для того, чтобы сей переход осуществлялся безболезненно, и еще до ужина я прихожу к заключению, что все до поры до времени должно оставаться по-старому. Лишь в свой единственный час я ощущаю необходимую свободу, остаток же дня — сплошные муки, окаменелый отпечаток продуктивного непокоя, охватывающего меня, едва я просыпаюсь. Это еще одна из причин того, отчего меня никогда не волнуют мои сновидения, в то время как весь мир самым внимательнейшим образом приглядывается к своей душе в стремлении тем или иным способом поставить себе на службу театр теней души своей, на разные лады истолковывая его действо.
Психоанализ и музыка — сколько раз бегал я на эти лекции, привлекавшие самых очаровательных девушек-студенток. Отчего эта точеная блондинка избрала именно арфу, которую так нежно сжимает чреслами? Почему прыщавый тип из Мюнстера столь решительно вдувает воздух в свой тромбон? И по какой причине Бетховен в один прекрасный день решил не слушать больше собственных сочинений? Моему поколению не давал покоя вопрос и о том, действительно ли в Шуберте была предрасположенность к гомосексуализму? Воздействие отказа от призыва плоти на творческий потенциал — именно так звучало название семинара, на который записывались решительно все. Дескать, превращая публику в слушателей, композитор тем самым побуждает ее признать и разделить с ним ту же вину, что подвигла его засесть за создание произведения. Таким образом, мы становимся соучастниками. И если при прослушивании отдельных вещей Шуберта у нас на глаза наворачиваются слезы, мы таким образом дублируем вину, бремя которой взвалил на свои плечи этот композитор.
Интересно, а что же за вину взвалил на свои плечи Штокхаузен? Параллельно с этим жутким семинаром возник и еще один: марксизм и музыка, на который тоже студиозы валом валили, это превратилось в своего рода обязанность. А в довершение всего нам преподнесли смесь первого и второго: рассусоливания о влиянии психоанализа и марксизма на развитие и становление музыки. Сожительство звуков как выражение нечистой совести позднеиндустриального капитализма на примере Стравинского и Шёнберга. Оба, конечно же, страдали неврозом на сексуальной почве. Куда же подевались все эти расчудесные теории сейчас?
Вероятно, сегодня, по прошествии трех десятилетий, можно объявить тронутым любого, попытайся он всерьез провозгласить их. К тому же я лично не знаю ни одного музыканта, кто по доброй воле прочел хотя бы строчку из Маркса и Фрейда. А в те времена это было must, необходимо, иначе тебя навек занесли бы в проскрипционные списки невежд и посредственностей. В перерывах же между этими, ныне канувшими в Лету перлами гуманитарной науки все усаживались в кружок и принимались повествовать друг другу о сновидениях минувшей ночи. Вот только мне рассказать было нечего. Безмолвствовал я и тогда, когда меня пытались высмеять если уж не за чрезмерную приверженность к сублимации, то хотя бы за нежелание уступить большинству.
Нет такого, кто не кивнул бы понимающе, когда я сообщаю о наличии своих внутренних часов. Мол, знакомая песня! Друзья-физиологи посылали мне распечатки исследований биологических часов у птиц и насекомых. Однако никто не в состоянии дать оценку всего того досадного, что приносило с собой пресловутое пробуждение по четкому графику, пытки, заключавшейся в том, что ты вынужден в строго определенное время суток снова взирать на мир независимо от последствий, оказываемых этой биологической константой на события предстоящего дня, да и всей жизни. Ибо я не из тех, кто будто заведенный укладывается спать в одиннадцать вечера, загодя радуясь предстоящему раннему пробуждению, как и не из тех, кто намеренно и сознательно не допивает до конца бутылку вина, дабы утром подняться с ясной головой, и уж никак не из тех, кто способен поставить свои творческие устремления в какие-то варварские временные рамки, генами впечатанные в мой организм.
В результате долгого и мучительного тренинга мне еще в школьные годы удавалось снова смежить веки, едва открыв глаза, и еще с час не раскрывать их, я и до сих пор придерживаюсь этой привычки для обдумывания предстоящих дел и — по возможности — для принятия соответствующих решений. Все созданные мною произведения родились на свет именно в этот час, в последующие же шла уже доработка их. Доводка, оттачивание. Вероятно, это связано с тем, что я вбиваю себе в голову идею о том, что я, дескать, только в этот час и могу быть собой. Во все остальные, проводимые наяву, я вынужден прикидывать, отчего же по нескольку раз на дню меня посещает желание бросить все к чертовой матери. Каждый художник, композитор, писатель всегда в непрестанном поиске того, что отличит его от остальных. И поскольку уже очень скоро приходит к мысли, что практически ничем от них не отличается, он начинает изобретать все новые и новые способы выдать собственную заурядность за нечто уникальное. Некоторые пробавляются этим всю жизнь. Изобретают концерты для шести роялей и гобоев, но сетуют на то, что, мол, иногда забывают вынести мусор.
Лично я ничего не изобретал. Зато у меня есть то, чего не отобрать никому: а именно тот самый час от шести до семи. Остаток дня растекается и распыляется, и все попытки обретения самодисциплины — есть в одно и то же время, регулярно отправляться на вечерний моцион уже пару недель спустя шли прахом. Иногда я представлял себе, что бы произошло, если бы какая-нибудь неведомая болезнь уворовала у меня этот часик.
И своим решением дважды вступить в брак, как и дважды развестись, я обязан именно ему, как, разумеется, и всем тем, что касается моего творчества. Обе мои жены до трогательности заботливо пытались как-то упорядочить мою жизнь, придать ей форму, обе представляли мне неоспоримые и убедительные аргументы в пользу приема пищи в одно и то же время суток, строго фиксированного по времени ухода в летний отпуск, регулярных визитов к врачу, внимательного отношения к своему организму, однако все их героические потуги перевоспитать меня, как демонстративные, так и якобы скрытые, оказывались бесплодными — лишь стержень дня моего, мой тайный организатор, он один решал и определял, чем мне заняться, а от чего воздержаться. Если я утром в половине седьмого решал, что мне необходимо еще раз проработать пьесы для рояля, то результатом могло быть, что я двенадцать часов кряду занимался ими, а все остальное побоку; если же никаких срочных дел не имелось, я целый день мог валять дурака, либо вернуться к своим старым проектам, либо без разбору перелистывал книжки, число которых, казалось, росло не по дням, а по часам и которые после отбытия моей второй супруги благополучно появлялись там, где ранее их присутствие не допускалось — на кухне либо в ванной комнате.