В каждой его фразе незримо присутствовал Лукаш, через одну это имя упоминалось, а само выступление нередко завершалось оборотом типа: «То, о чем мыслил Лукаш, показалось бы ему сегодня не столь безоговорочным».
Минорное изложение воззрений Лукаша и курение трубки — между этими полюсами и протекала жизнь дядюшки Шандора. Схватившая трубку рука — единственный живой и непосредственный жест, все остальное — наигранность, для которой изобретались или заимствовались все новые и новые наименования, как, например, «болтливость на темы красоты», к которым он прибегал всякий раз, когда что-то казалось ему подозрительно гладким «в этом кромешном мраке беззвездной ночи, возмечтавшей о новой заре, которой надлежит вернуть миру утраченные во тьме очертания и ориентиры. Свежий утренний бриз ворвался в затхлую каморку, и едва забрезживший свет нового мира пал на крутые лбы тех, кто во мраке утратил веру в мир новизны — разумеется, несуществующий».
Странно было слышать, как посредством дядюшки Шандора, которого я втихомолку прозвал «замшелым карпом» из-за зеленовато-бурого и напоминавшего мох налета, толстым слоем покрывавшего его немногие из пока остававшихся зубов, в завязанный на практицизме и чисто утилитарный бытовой язык Юдит проникал столь высокопарный тезаурус. И в мой тоже, так как я в жалких попытках противостоять растущим претензиям и запросам Юдит ограничивался лишь односложными незамысловатыми фразами, к которым прибегал из боязни пространными пояснениями еще более усугубить царивший в доме бедлам, условно обозначаемый мною термином «порядок».
Дядя Шандор, который появился на свет в бедной семье будапештских евреев, создал свою особую языковую форму, которая была, с одной стороны, результатом его беспорядочного учения, а с другой — следствием овладения им марксистским понятийным аппаратом. Сия чуждая и интуитивно доступная пониманию, временами близкая и знакомая нашему тяготеющему к сжатости и ориентированному на отдачу приказов и на реакцию на таковые, хоть и запоздалую, языку форма врезалась в него. Скорее всего Юдит просто не понимает его, иногда мелькало у меня в голове, когда она с мечтательным видом внимала витиеватым тирадам дядюшки Шандора, в которых без труда увязывалась дефетишизирующая миссия искусства с лишенным формы, тяготеющим к себе многообразием духа, формировавшим искусство под недоверчивые взоры укреплявшей свои позиции буржуазии и деградировавшего дворянства.
Я ловил себя на мысли, что невольно тоже внимаю ему, так и не сумев вникнуть в смысл сказанного. И тут нас внезапно возвращали на грешную землю, в царство фактов, если в речи замшелого карпа в клубах дыма выплывало вдруг имя даровитого теоретика-марксиста Сталина, комментировавшего «сознательное» и «планомерное» в любовных похождениях Казановы, чтобы тут же резко смениться рассуждениями о функции покрова, складки которого вносят смятение, поскольку, по сути, куда больше говорят, нежели скрывают. В этих гиперконструкциях отсутствовали перекрытия, мостики и переходы, так сказать, радиорелейные станции, роль которых — упорядочить словесные потоки. Не было их у этого начитанного человека. И он странствовал через библиотеки, пробираясь с дымящейся трубкой в зубах между книжных полок, что-то выхватив, некоторое время не выпускал из рук, чтобы тут же бросить уже на другую полку, поражаясь эффекту столь сомнительного метода, в конечном итоге обреченного на забвение. Он вышел из-под надежного крова марксизма в чистое поле письменности, не ограниченное ни философским, ни историческим горизонтом, где единственной опорой оставалась его трубка. И еще история жизни. Она представляла собой лик нашего столетия.
История эта разыгрывалась и в Нью-Йорке, где проживал брат его отца, удачливый адвокат и спец по части джаза, и в Москве, где его мать некоторое время работала в Коминтерне, в оперных театрах Парижа и Берлина, которые сыграли роль ничуть не меньшую, чем прокуренные каморки в Палестине, в которых дядя Тибор разместил бюро руководимой им сионистской организации. Отец замшелого карпа был сотрудником еврейской газеты «Келет» и до последнего момента вел бесплодные переговоры с заместителем Эйхмана в Будапеште. Истории эти, как и все подобные, завершались в Освенциме. Злопыхатели предали семью, обобрали ее до гроша, после чего уничтожили. Только дядюшке Шандору, этому великану, удалось уцелеть — его загодя успели отправить к знакомым в деревню. Вот так он и стал стоящим на марксистских позициях социологом и семейным летописцем.
После первого общения с ним я установил для себя, что дядюшка Шандор никак не годится на роль моего чичероне. При его методике обучений и поучений я скоро вообще откажусь от сочинительства музыки, так что следовало держаться от дядюшки подальше. Тут открывалась возможность придерживаться такой линии поведения даже без дипломатических уверток, поскольку кроме меня его аудиторией мог быть и безмолвный Янош, как-то незаметно появившийся в моей квартире — я никак не мог понять, кем он приходится Юдит, — а кроме того, имелась еще одна вещица, способная удержать дядю Шандора от словоизлияний, — телевизор. В костюме-тройке он усаживался в своей уникальной позе перед ящиком, сосредоточенно прочесав бороду от застрявших в ней крошек, и с нарастающим интересом принимался увлеченно переключать каналы пультом дистанционного управления.
Пока мы с Юдит занимались приготовлениями к предстоящему дню рождения, уборкой квартиры, время от времени попадая в пространство между Шандором и телевизором, последний был целиком и полностью поглощен зрелищем. Я подозревал, что немецкое телевидение, во всяком случае, частные его каналы, с лихвой компенсировало его искаженное мировосприятие. В этом небольшом прямоугольнике мир вновь обретал желаемую цельность и упорядоченность многообразной структуры, каковых Шандору отчаянно недоставало в жизни. Телевидение было той разновидностью мирка, в котором он ориентировался вполне уверенно, его озвученной читальней, в которой он мог хвататься за что попало, черпая вдохновение для своего суженного разума. Он представлял собой самый старомодный и подкупающе ленивый тип современника из тех, кого мне выдалось встречать. Мы пахали, а он предпочитал оставаться в стороне.
К концу недели жилище наконец обрело вид, который устраивал Юдит. Уборщица-полька, которая вначале была на моей стороне и против всякого рода перестановок и нововведений, смекнув, сменила позицию в духе новой расстановки сил и теперь была заодно с Юдит, намеревавшейся превратить мой кабинет в спальню, и живо обсуждала с ней детали по-русски. Я очутился в фамилии полиглотов, которая свела меня до уровня разнорабочего. С прибытием тетушки и сопровождавшего ее лица — румына-врача — дни мои в собственной квартире были сочтены. Дядюшка — в гостиной, Янош — в комнате для гостей, румын со спущенными штанами, дабы впрыснуть себе инсулин, — в ванной, не удосужившись запереться, тетушка — в комнате, где стоял рояль, и где она, к великой радости Юдит, вовсю разучивала «Четырнадцать багателей» Бартока, а сама Юдит с подружками из консерватории — в кухне, чтобы замесить тесто, разложить фрукты. В моей же спальне — целая венгерская семья непонятного происхождения, за неимением иных кроватей завалившаяся в мою. Казалось, никто не мог разобраться, какой степенью родства связана с семейством Юдит пресловутая четверка, и по причине их самоустранения от общественной жизни не было никакой возможности поменяться с ними, посему было решено так и оставить их в моей спальне. Ни одна живая душа не была в курсе происходящего там. Иногда оттуда доносился детский плач, затем вступал отец, на повышенных тонах утверждавший, что, дескать, ему необходим покой для нормальной работы, иногда женский голос запевал сочиненные Бартоком крестьянские танцы, отсюда Юдит могла заключить, что и эти тоже «из наших».
Посему мне ничего не оставалось, как, прихватив кое-что из своих остававшихся в наличии пожитков, перебраться в расположенную в мансарде творческую мастерскую Юдит, некогда бывшую и моей творческой мастерской. Поразмыслив, я так и поступил, несмотря на не возможность вновь включиться в работу. Ибо даже если любой из присутствующих мог заключить, что между нами несколько иные отношения, нежели между просто пожилым приятелем семьи и дочерью оттуда, все же сообщнические жесты, которыми мы обменивались, необходимо было удерживать в определенных границах. С моим переходом из своей собственной в ее империю все обрело некую отчетливость, и я мог представить себе, какой потрясающий повод для сплетен ознаменовал мой жест.