Изменить стиль страницы

— А как можно добиться строжайшей дисциплины на местах другим путем? Твердость позиции достигается уверенным командованием… — сказал Азиат.

Владимир Ильич дружески взглянул на Азиата.

— Спасибо, товарищ! — И попросил: — Расскажите о себе, Герасим Михайлович.

Он умел слушать.

И как-то по-своему, склонив к собеседнику голову и немножко скосив глаза.

Его интересовало все. Он непрерывно спрашивал. Когда, казалось, разговор был закончен, Мишенев услышал вопрос:

— А сколько вам лет?

— Двадцать седьмой пошел.

— Впереди большая дорога. Важно, очень важно пройти ее прямо. — Ленин быстро повернулся к нему:

— Я рад, что познакомился и поговорил с вами…

Владимир Ильич спешно зашагал от берега. Герасим шел и думал обо всем, что услышал. Он представлял Ленина человеком долга, ведущим опасную жизнь ради будущего. Ее смысл — борьба за освобождение человечества от социального, политического и духовного рабства. Все слитно в нем, все едино. Хочется шагать в ногу с таким человеком. Приток сил, приток энергии ощущаешь в себе, слушая его.

«Что-то в нем рахметовское есть», — подумал Герасим и невольно вслух сказал:

— Побольше бы таких людей, как Рахметов…

Владимир Ильич, молчаливо шагавший, быстро повернул голову. Герасим не заметил этого движения.

— Чернышевского вспомнили?.. — неожиданно отозвался Ленин. И повторил: — Все-таки почему вспомнили Чернышевского?

— Люблю этого писателя. Он как душевный наставник сопутствует всюду.

— Кто из нас не увлекался Чернышевским? — вздохнул Ленин. — Я много раз перечитывал его книги и все новое открывал для себя. Его беспощадный полемический талант покорял и будет покорять многие поколения людей. Мы должны учиться борьбе у Чернышевского.

Владимир Ильич полуобернулся, посмотрел на Мишенева прищуренными глазами.

— А даму в трауре помните?

Герасим был захвачен врасплох. Он плохо помнил даму в трауре.

— Как же так? — удивился Ленин и тут же процитировал:

А юноша-воин
На битву идет.
Ружье заряжает джигит…

Жестом руки он подчеркнул звучность стихотворных строк.

— Это дама в трауре поет. Она зовет Веру Павловну, Кирсановых, Лопуховых в подполье. В этом же весь смысл. А вы не помните! Как же это так — не помните?

Герасим стушевался, не знал, что сказать.

— Не огорчайтесь! — успокоил его Владимир Ильич. — Теперь запомните. — И дружески рассмеялся.

6

Земское начальное училище, куда прибыл Мишенев, размещалось в низеньком одряхлевшем домике. Учительствовала здесь Афанасия Евменьевна Кадомцева, в прошлом выпускница Уфимской дворянской гимназии. Она помогла Герасиму устроиться с жильем, рассказала, чем надо заниматься, познакомила с людьми.

Строгая, одетая в темное платье с воротничком, сколотым брошкой, Кадомцева внешним видом своим не отличалась от учительниц тех лет. Однако рассуждения ее были далеко не рядовыми, и это почувствовал Мишенев сразу, в первый день их знакомства.

— Я столько лет отдала школе, сколько сейчас вам, — восемнадцать, — сказала она, — но вы покрепче меня. Успели начитаться запрещенной литературы в своей Благовещенской семинарии.

Проницательность ее удивила Герасима и расположила к откровенности.

— Да! — сказал он.

— Каждый выбирает ношу по себе, — улыбнулась Афанасия Евменьевна. — Цельные натуры стараются пронести эту свою ношу до конца жизни.

Она щелкнула крышкой часиков на бархотке, покачала головой.

— Как незаметно бежит время…

Они сидели на табуретках возле классного стола, заваленного учебниками и тетрадями. В небольшие оконца пробивался свет туманного ноябрьского дня.

— Трудно будет, — искренне звучал голос Кадомцевой, — но не отчаивайтесь. Рудокопы — народ тяжелый, темный, однако отзывчивый. Говорят, что Павел Васильевич Огарков, управитель наш, хлопочет о постройке новой школы.

Когда Герасим остался один, Кадомцева как бы в классе незримо присутствовала. Одобрительно кивала, удовлетворенно щурилась. Он знал, что ученики любили Кадомцеву, что сравнивают их. И Герасим мучительно искал пути к дружбе с ними, он был убежден, что ученики в учителе должны видеть прежде всего друга своего, наставника умного.

Случалось, кто-нибудь недомогал, он запрягал лошадь и увозил заболевшего к фельдшеру на поселок Тяжелого рудника.

А если — прогулка в лес, так уж обязательно поднимались на Шихан-гору, откуда четко просматривались синие, причудливо горбившиеся хребты, убегающие в разные стороны. Низко плыли белые облака. Иногда они задевали каменные скалы, и радости ребят не было границ.

Герасим брал скрипку. Все садились в кружок, пели песни про русскую старину и смелых людей, боровшихся за народное счастье. Эти песни он певал со своим учителем в Покровской школе. Натирая канифолью смычок, он наблюдал за ребятишками, нетерпеливо ожидавшими, когда зазвучат струны. Потом он записывал слова песни на песке, проигрывал мелодию. Те, кто уже умел читать, читали сами, а те, кто только знал алфавит, — запоминали слова.

Случалось, песни — «Вниз по матушке, по Волге» или шуточную, веселую «За три гроша селезня наняла» начинали подтягивать и рудокопы, если оказывались поблизости.

Кому взгрустнется малость от песни, кому она добавит удали для веселья, а кто и о нужде перебросится, о своей горькой и неприглядной доле шматов.

Сначала рудокопы относились к молодому учителю скептически. «Учителишка-то совсем парнишка супротив Афанасии Евменьевны. Ему в бабки играть бы», — перекидывались между собой. Но нравилось рудокопам: Мишенев не чуждался их, расспрашивал о жизни, всем интересовался, заступался, не лебезил перед рудничным начальством, а, как ерш, делался колючим, когда заходила речь о нужде.

Принимал участие Мишенев в праздничных игрищах молодых — играл в лапту, а с пожилыми, что со стороны глядели на веселье, успевал словом перекинуться.

Всего лишь три года провел в Рудничном Герасим, но революционная жизнь в Уфе, полная тревог и опасностей, не заслонила их. Именно в Рудничном ему захотелось помочь шматам, о которых услышал от старика-возницы, когда добирался от Бердяуша до Саткинского завода. Он мог бы теперь сказать, три года стремился нести рудокопам и их детям радость, внушать, что не за горами и для них новая, светлая, совсем иная жизнь.

А житье шматов было горькое… Бывало, спросит кого-нибудь из рудокопов, как живет, отвечает — нудно, батюшка, нудно. Хлебнуть не успеешь, а уж ложка в чашке скрипит.

Жил Мишенев у Дмитрия Ивановича — потомственного рудокопа, отменного мастера, которого попросту звали рудобой Митюха. Длинными, зимними вечерами разговаривая с молодым учителем, он дивился уму-разуму его. Брал все в толк, сомневаться не сомневался, а все же рассуждал:

— Башка-парень ты, Михалыч, сердобольный, заделистый, но когда она, жизня-то лучшая придет, меня на свете не будет. Не сулил бы ты журавля в небе, а дал бы синицу в руки.

И начинал рассказ о своей рудничной правде, как о тайне, полушепотом:

— Ночью-от пойди к Успенскому руднику. Не пойдешь! Жуть возьмет. Молотки стучат, мужики-лесники гогочут, свищут, и ребятишки ревут жалобными голосами. Кто там, думаешь, может быть? Не знаешь, голова! Дети-то урок выполняют. Там, родной, запороно полтораста живых шматовских детёв. На рудники сопляками отдавали…

Митюха говорил правду: работали дети на рудниках, пороли до смерти мальчишек за невыполнение «уроков».

— Пойди-ка ночью-от к Успенскому, с ума сойдешь, с тоски зверем завоешь…

Много ужасов видели синие горы! Разве можно было их забыть, не бередить людские души? И бередить надо, чтоб не забывали, как шматам тяжело жилось и живется.

— Темны были, темны, Михалыч. Учить вроде учили, но как? Дед Егорша, что привез тебя, подлинный шмат, а учился одну зиму. Научился фамилию царапать. А за лето разучился. Вместо росписи крест ставил. Такая грамота! Знали хорошо одно: на руде выросли, на руде и помрем…